Вы убеждали меня, дорогой мой друг, часть того досуга, которым провидение благословило закат моей жизни, посвятить описанию невзгод и опасностей, сопровождавших ее рассвет. Действительно, воспоминание о тех похождениях, как вам угодно было их назвать, оставило в моей душе сложное и переменчивое чувство радости и боли, смешанное, скажу я, с великой благодарностью к вершителю судеб человеческих, который вел меня вначале по пути, отмеченному трудами и превратностями, чтобы тем слаще казался, при сравнении, покой, ниспосланный мне под конец моей долгой жизни. К тому же, не подлежит сомнению, что злоключения, выпавшие на мою долю среди народа, до странности первобытного по своему гражданскому строю и обычаям, должны, как вы утверждаете, привлечь любопытство каждого, кто склонен послушать рассказы старика о былых временах.
Всё же вы не должны забывать, что повесть, рассказанная другу и другом выслушанная, утрачивает половину своей прелести, когда она изложена на бумаге; и что рассказы, за которыми вы с интересом следили, прислушиваясь к голосу того, кто всё это пережил сам, покажутся не столь уж занимательными, когда вы станете их перечитывать в тиши своего кабинета. Но ваш сравнительно молодой возраст и крепкое сложение обещают более долгую жизнь, чем та, какая может выпасть на долю вашему другу. Бросьте же эти листы в какой-нибудь потайной ящик вашего письменного стола до той поры, когда разлучит нас событие, которое может наступить в любую минуту и которое должно наступить на протяжении немногих — очень немногих — лет. Когда мы расстанемся в этом мире, — чтобы встретиться, как я надеюсь, в лучшем, — вы станете, наверно, чтить больше, чем она заслуживает, память ушедшего друга; и в тех подробностях, что я собираюсь теперь изложить на бумаге, вы найдете предмет для грустных, но не лишенных приятности размышлений. Другие завещают закадычным своим друзьям портреты, изображающие внешние их черты, — я же передаю вам в руки верный список моих мыслей и чувствований, моих добродетелей и недостатков, в твердой надежде, что безумства и своенравная опрометчивость моей молодости встретят ту же благосклонность, ту же готовность прощать, с какими вы так часто судили об ошибках моих зрелых лет.
Обращаясь в своих мемуарах (если можно дать этим листам такое внушительное название) к дорогому и близкому другу, я в числе многих иных преимуществ приобретаю еще и ту выгоду, что могу опустить иные подробности, в этом случае излишние, но которые поневоле должен был бы изложить человеку постороннему, отвлекаясь от более существенного. Разве стану я докучать вам только потому, что вы в моей власти, что передо мною бумага и чернила и что времени у меня достаточно? Но все же трудно мне пообещать, что я не употреблю во вред этот соблазнительно представившийся случай поговорить о себе и о своих заботах, хотя мое повествование касается обстоятельств, известных вам так же хорошо, как и мне. Когда мы сами являемся героями событий, о которых говорим, то нередко, увлеченные рассказом, бываем склонны пренебречь заботой о времени и терпении наших слушателей, и часто лучшие и мудрейшие из нас уступали такому соблазну. Стоит мне только напомнить вам забавный пример с мемуарами Сюлли[2] — в той редкой и своеобразной их редакции, которую вы (в наивном тщеславии библиофила) упрямо предпочитаете другой, где они приведены к обычной для мемуаров удобочитаемой форме, — тогда как, на мой взгляд, эта любимая вами редакция любопытна лишь одним: она показывает, до чего может дойти в своем самомнении даже такой большой человек, как их автор. Если память мне не изменяет, этот почтенный вельможа и государственный муж выбрал четырех джентльменов из своих приближенных и поручил им изложить события его жизни под заголовком: «Воспоминания о мудрых королевских деяниях, государственных, семейных, политических и военных, совершённых Генрихом IV…» и т. д. Эти серьезные хроникеры, составив свою компиляцию, придали мемуарам о замечательных событиях жизни их господина форму рассказа, обращенного к нему самому in propria persona.[3] Таким образом, вместо того чтоб рассказать свою историю в третьем лице, как Юлий Цезарь, или в первом, как большинство тех, кто в гостиной или в кабинете берет на себя смелость стать героем собственного повествования, — Сюлли испытал утонченное, но необычное наслаждение: сам превратившись в слушателя, он внимал повести о событиях своей жизни в изложении своих секретарей, будучи в то же время героем, а может быть, и автором всей книги. Великолепное было, вероятно, зрелище: экс-министр, прямой, как палка, в накрахмаленных брыжах и в расшитом камзоле, торжественно сидит под балдахином и внемлет чтению своих компиляторов; а те, стоя перед ним с непокрытыми головами, самым серьезным образом ему сообщают: «Герцог сказал то-то, герцог поступил так-то; мнение вашей милости по этому важному вопросу было таково; в другом же, не менее затруднительном, случае ваши тайные советы королю были таковы», — хотя все эти обстоятельства, бесспорно, были лучше известны их слушателю, нежели им самим, и большую часть их они могли узнать только из его же сообщений.
Я не в таком смешном положении, как великий Сюлли, но всё же покажется странным, если Фрэнк Осбальдистон станет давать Уиллу Трешаму формальный отчет о своем рождении, воспитании и положении в обществе. Поэтому, поборов искушение поддаться увещаниям П. П., причетника нашего прихода, я постараюсь обойти в своем рассказе всё то, что вам уже знакомо. Однако кое-какие события я должен восстановить в вашей памяти: если раньше вы их превосходно знали, то с течением времени могли забыть, а между тем они во многом определили мою судьбу.
Вы должны хорошо помнить моего отца; ведь ваш отец был компаньоном нашего торгового дома, так что вы с детства знали моего старика. Но вряд ли видели вы его в лучшие дни — до того, как годы и болезнь охладили в нем пламенный дух предприимчивости и сковали его деловой размах. Он был бы беднее, но, вероятно, не менее счастлив, если бы посвятил науке ту неукротимую энергию и острую наблюдательность, которые направил на коммерческую деятельность. Однако в приливах и отливах коммерческой удачи, независимо даже от надежды на прибыль, есть что-то захватывающее для искателя приключений. Кто пустится в плавание по этим неверным водам, должен обладать искусством кормчего и выносливостью мореплавателя; и может всё-таки потерпеть крушение и погибнуть, если в конце концов ветер счастья не станет ему сопутствовать. Напряженное внимание в соединении с неизбежным риском — постоянная и страшная неуверенность, победит ли осторожность игру случайностей, не опрокинет ли злая случайность расчеты осторожности, — занимает все силы и ума и чувства; и торговля, таким образом, заключает в себе все прелести азартной игры, не нанося ущерба нравственности.
В начале восемнадцатого столетия, когда мне, с благословения божьего, едва исполнилось двадцать лет, я был внезапно вызван из Бордо к отцу по важному делу. Никогда не забуду нашей первой встречи. Вы помните его резкую, несколько суровую манеру выражать окружающим свою волю. Мне кажется, я и сейчас мысленно вижу его перед собою — прямую и крепкую фигуру, быструю и решительную поступь, острый и проницательный взгляд, лицо, на котором забота уже провела морщины, — и слышу его скупую, сдержанную речь, его голос, помимо желанья звучавший порою слишком жестко.
Я спрыгнул с почтовой лошади и поспешил в комнату отца. Он шагал из угла в угол в спокойном, глубоком раздумье, которого не мог нарушить даже мой приезд, — хоть я и был у отца единственным сыном и он не виделся со мной четыре года. Я бросился ему на шею. Он был добрым, хотя и не очень нежным отцом, и в его темных глазах засверкали слёзы; но лишь на одно мгновение.
— Дюбур пишет мне, что он доволен тобою, Фрэнк.
— Я счастлив, сэр…
— А у меня меньше оснований быть счастливым, — перебил отец и сел к письменному столу.
— Я сожалею, сэр…
— «Я сожалею», «я счастлив» — эти слова, Фрэнк, в большинстве случаев значат мало или вовсе ничего. Вот твое последнее письмо.
Он достал его из пачки других писем, перевязанных красной тесьмой, с замысловатыми наклейками и пометками на полях. Здесь оно лежало, мое бедное письмо, написанное на тему, в то время самую близкую моему сердцу, изложенное в словах, которые, думал я, если не убедят, то хоть пробудят сочувствие, — и вот, говорю, оно лежало, затерянное среди писем о всевозможных торговых операциях, в которые вовлекали отца его будничные дела. Я не могу удержаться от улыбки, вспоминая, как я с оскорбленным тщеславием и раненым самолюбием глядел на свое послание, сочинить которое стоило мне, смею вас уверить, немалого труда, — глядел, как его извлекают из кипы расписок, извещений и прочего обыденного, как мне казалось тогда, хлама торговой корреспонденции. «Несомненно, — подумал я, — такое важное письмо (я даже перед самим собою не осмелился добавить: «и так хорошо написанное») заслуживает особого места и большего внимания, чем обычные конторские бумаги».
Но отец не заметил моего недовольства, а если б и заметил, не посчитался бы с ним. Держа письмо в руке, он продолжал:
— Итак, Фрэнк, в своем письме от двадцать первого числа прошлого месяца ты извещаешь меня (тут он стал читать письмо вслух), что в таком важном деле, как выбор жизненного пути и занятий, я, по своей отцовской доброте, несомненно, предоставлю тебе, если не право голоса, то хотя бы право отвода; что непреодолимые… — да, так и написано: «непреодолимые» (я, кстати сказать, хотел бы, чтобы ты писал более разборчиво — ставил бы черточку над «т» и выводил петлю в «е») — непреодолимые препятствия не позволяют тебе принять предложенную мной программу. Это говорится и пересказывается на добрых четырех страницах, хотя при некоторой заботе о ясности и четкости слога можно было бы уложиться в четыре строки. Ибо, Фрэнк, в конце концов всё это сводится к одному: ты не хочешь поступать по моему желанию.
— «Не хочу» — не то слово; при настоящих обстоятельствах, сэр, я не могу.
— Слова значат для меня очень немного, молодой человек, — сказал мой отец, чья непреклонность всегда сочеталась с полным спокойствием и самообладанием. — «Не могу» — это, пожалуй, вежливей, чем «не хочу», но там, где нет налицо моральной невозможности, эти два выражения для меня равнозначны. Впрочем, я не сторонник поспешного образа действий; мы обсудим это дело после обеда. Оуэн!
Явился Оуэн — не в серебряных своих сединах, к которым вы относились с уважением, ибо ему тогда было лет пятьдесят с небольшим, но одетый в тот же, или в точности такой же, костюм светло-коричневого сукна, в таких же жемчужно-серых шелковых чулках, в таких же башмаках с серебряными пряжками и в плиссированных батистовых манжетах, которые он в гостиной выпускал наружу, но в конторе старательно заправлял в рукава, чтоб не забрызгать чернилами, изводимыми им ежедневно в немалом количестве, — словом, Оуэн, старший клерк торгового дома «Осбальдистон и Трешам», важный, чопорный, и тем не менее благодушный, каким он оставался до самой своей смерти.
— Оуэн, — сказал отец, когда добрый старик горячо пожал мне руку, — вы должны сегодня пообедать с нами и послушать новости, которые Фрэнк привез нам от наших друзей из Бордо.
Оуэн отвесил церемонный поклон с почтительной благодарностью: ибо в те дни, когда расстояние между высшими и низшими подчеркивалось с чуждой нашему времени резкостью, подобное приглашение означало большую милость.
Памятным остался для меня этот обед. Глубоко встревоженный и даже несколько недовольный, я был неспособен принять в разговоре живое участие, какого ждал от меня, по-видимому, отец, и слишком часто отвечал неудачно на вопросы, которыми он меня забрасывал. Оуэн, колеблясь между почтением к своему патрону и любовью к юноше, которого он в детстве качал на коленях, старался, подобно робкому, но преданному союзнику государства, в которое вторгнулся неприятель, найти оправдание каждому моему промаху и прикрыть мое отступление, — но эти маневры только сильнее разжигали досаду отца и, не защищая меня, навлекали ее также и на доброго моего заступника. Проживая в доме Дюбура, я вел себя не совсем так, как тот конторщик, который
Всегда был обречен сердить отца,
Стихами увлекаясь без конца,
но, сказать по правде, я посещал контору не чаще, чем это казалось мне необходимым, чтобы обеспечить себе добрые отзывы со стороны француза, давнишнего корреспондента нашей фирмы, которому отец поручил посвятить меня в тайны коммерции. Главное свое внимание я уделял литературе и физическим упражнениям. Отец мой отнюдь не порицал стремлений к развитию как умственному, так и физическому. Человек трезвого ума, он не мог не видеть, что они служат каждому к украшению, и понимал, насколько они облагораживают нрав и способствуют приобретению доброго имени. Но он тешил свое честолюбие мечтою завещать мне не только свое состояние, но также планы и расчеты, которыми надеялся приумножить и увековечить оставляемое им богатое наследство.
Любовь к своему занятию была мотивом, который он счел наиболее удобным выдвинуть, настойчиво призывая меня встать на избранный им путь; но были у него и другие причины, которые я узнал лишь позднее. Искусный и смелый, он был неукротим в своих замыслах, каждое новое предприятие в случае удачи давало толчок — а также и средства — к новым оборотам. Он, казалось, испытывал потребность, подобно честолюбивому завоевателю, идти от достижения к достижению, не останавливаясь для того, чтобы закрепить свои приобретения и — еще того менее — чтобы насладиться плодами побед. Постоянно бросая всё свое состояние на весы случая, он всегда умело находил способ склонить их стрелку на свою сторону, и, казалось, его здоровье, решительность, энергия возрастали, когда он, воодушевленный опасностью, рисковал всем своим богатством; он был похож на моряка, привыкшего смело бросать вызов и волнам и врагам, потому что вера в себя возрастает у него накануне бури, накануне битвы. Однако он понимал, что годы или внезапная болезнь когда-нибудь сокрушат его крепкий организм, и стремился заблаговременно подготовить в моем лице помощника, который возьмет у него руль, когда его рука ослабеет, и поведет корабль согласно советам и наставлениям старого капитана. Итак, любовь к сыну и верность своим замыслам приводили его к одному и тому же решению. Ваш отец хоть и вложил свой капитал в наши торговые предприятия, но был, однако, — говоря на жаргоне коммерсантов, — «сонным компаньоном»; Оуэн, безупречно честный человек, превосходный знаток счетного дела, был неоценим в качестве старшего клерка, но ему не хватало знаний и способностей для проникновения в тайны общего руководства всеми предприятиями. Если бы смерть внезапно сразила моего отца, что сталось бы со всеми его многообразными планами? Оставалось одно: вырастить сына Геркулесом коммерции, способным принять на плечи свои тяжесть, брошенную падающим Атлантом. А что сталось бы с самим сыном, если б он, новичок в такого рода делах, был вынужден пуститься в лабиринт торговых предприятий, не имея в руках путеводной нити знаний, необходимой, чтобы выбраться на волю? Вот по каким соображениям, высказанным и невысказанным, отец мой решил, что я должен избрать его профессию; а в своих решениях мой отец был непреклонен, как никто другой. Но следовало всё-таки посоветоваться и со мной; я же с унаследованным от него упорством принял как раз обратное решение.
Сопротивление, оказанное мною желаниям отца, найдет, я надеюсь, некоторое извинение в том, что я не совсем понимал, на чем они основаны и как сильно зависит от моего согласия всё его счастье. Я воображал, что мне обеспечено большое наследство, а до поры до времени щедрое содержание; мне и в голову не приходило, что ради упрочения этих благ я должен буду сам трудиться и терпеть ограничения, противные моим вкусам и характеру. В стараниях моего отца сделать из меня купца я видел только стремление стяжать новые богатства в добавление к уже приобретенным. И, воображая, что мне лучше судить, какая дорога приведет меня к счастью, я не видел нужды приумножать капитал, и без того, по-моему, достаточный, и даже более чем достаточный, для всех потребностей, для удобной жизни и для изысканных увеселений.
Итак, повторяю: я проводил время в Бордо совсем не так, как желал бы мой отец. Те занятия, которые он считал главной целью моего пребывания в этом городе, я забрасывал ради всяких других и, если б смел, я вовсе пренебрег бы ими. Дюбур, извлекавший для себя немало благ и пользы из сношений с нашим торговым домом, был слишком хитрым политиком, чтобы давать главе фирмы такие отзывы о его единственном сыне, которые возбудили бы недовольство и у меня и у отца; возможно также, как вы поймете из дальнейшего, что он имел в виду свою личную выгоду, потворствуя мне в пренебрежении теми целями, ради которых я был отдан на его попечение. Я держался в границах приличия и добропорядочности, так что до сих пор у него не было оснований давать обо мне дурные отзывы, если б даже он был к тому расположен; но, поддайся я и худшим наклонностям, чем нерадивость в торговом деле, лукавый француз проявил бы, вероятно, ту же снисходительность. Теперь же, поскольку я уделял немало времени любезным его сердцу коммерческим наукам, он спокойно смотрел, как я остальные часы посвящаю другим, более классическим занятиям, и не видел греха в том, что я зачитываюсь Корнелем и Буало, предпочитая их Постлтвейту (вообразим, что его объемистый труд в то время уже существовал и что Дюбур умел произносить это имя) и Савари и всякому другому автору трудов по коммерции. Он нашел где-то удобную формулу и каждое письмо обо мне заканчивал словами, что я «в точности таков, каким отцу желательно видеть своего сына».
Как бы часто она ни повторялась, отца моего никогда не раздражала фраза, если казалась ему четкой и выразительной; и сам Аддисон[4] не нашел бы выражений, более для него приемлемых, чем слова: «Письмо ваше получено, прилагаемая расписка заприходована».
И вот, так как мистер Осбальдистон превосходно знал, к чему меня готовит, излюбленная фраза Дюбура не пробуждала в нем сомнений, таков ли я на деле, каким он желал бы меня видеть, — когда в недобрый час он получил мое письмо с красноречивым и подробным обоснованием моего отказа от почетного места в фирме, от конторки и табурета в углу темной комнаты на Журавлиной улице — табурета, превосходящего высотой табуреты Оуэна и прочих клерков и уступающего только треножнику моего отца. С этой минуты все разладилось. Отчеты Дюбура стали казаться такими подозрительными, точно его векселя подлежали опротестованию. Я был срочно отозван домой и встретил прием, уже описанный мною.
Глава II
Я в своей прозорливости начинаю подозревать молодого человека в страшном пороке — Поэзии; и если он действительно заражен этой болезнью лентяев, то для государственной карьеры он безнадежен. Actum est[5] с ним, как с человеком, полезным для государства, с той минуты как он предался рифмоплетству.
Мой отец, вообще говоря, умел владеть собою в совершенстве и редко давал своему гневу излиться в словах, выдавая его лишь сухим и резким обхождением с теми, кто вызвал его недовольство. Никогда не прибегал он к угрозам или шумному выражению досады. Всё у него подчинено было системе, и он в каждом частном случае придерживался правила: «делать, что нужно», не тратя лишних слов. Так и на этот раз с язвительной улыбкой выслушал он мои сбивчивые ответы о состоянии французской торговли и безжалостно позволял мне углубляться все дальше и дальше в тайны лажей, тарифов, нетто, брутто, скидок и надбавок; но, насколько я помню, ни разу в его глазах не отразилась прямая досада, пока не обнаружилось, что я не могу толково объяснить, какое действие оказало обесценение золотого луидора на кредитное обращение «Самое замечательное историческое событие за всю мою жизнь, — сказал отец (который, как-никак, был свидетелем революции![7]), — а он знает о нем не больше, чем фонарный столб на набережной!»
— Мистер Фрэнсис, — осмелился сказать Оуэн робким и примирительным голосом, — вероятно не забыл, что мораторием[8] от первого мая тысяча семисотого года французский король предоставил держателям десять льготных дней, по истечении коих…
— Мистер Фрэнсис, — прервал его мой отец, — несомненно, тотчас же припомнит все, что вы будете любезны подсказать ему. Но, боже мой, как мог Дюбур это допустить!.. Скажите, Оуэн, что представляет собою его племянник, Клеман Дюбур, этот черноволосый юноша, работающий у нас в конторе?
— Один из самых толковых клерков нашего торгового дома, сэр; для своих лет он удивительно много успел, — ответил Оуэн: веселый нрав и обходительность молодого француза покорили его сердце.
— Так, так! Он-то, я полагаю, кое-что смыслит в законах кредитного обращения. Дюбур решил, что мне нужно иметь около себя хоть одного конторщика, который разбирался бы в делах; но я вижу, куда он гнет, — и дам ему убедиться в этом, когда он просмотрит баланс. Оуэн, распорядитесь выплатить Клеману его жалованье по первое число, и пусть отправляется назад в Бордо на корабле своего отца, что отходит на днях.
— Да, сэр, рассчитать его немедленно; довольно иметь в конторе одного глупого англичанина, который будет делать промахи; мы не можем держать впридачу ловкого француза, который будет извлекать выгоду из этих промахов.
Достаточно пожив во владениях Grand Monarque,[9] я не мог не возненавидеть всей душой всякое проявление самовластия, даже если бы во мне не воспитали с раннего детства отвращения к нему; я не мог без возражений допустить, чтоб ни в чем не повинный и достойный юноша расплачивался за то, что он приобрел познания, которых отец мой желал для меня.
— Прошу извинения, сэр, — начал я, дав мистеру Осбальдистону договорить, — но я считал бы справедливым самому нести расплату за пренебрежение занятиями; у меня нет оснований винить господина Дюбура, — он предоставлял мне все возможности совершенствоваться, но я сам недостаточно пользовался ими; что же касается господина Клемана Дюбура…
— Что касается его и тебя, я приму те меры, какие найду нужным, — ответил мой отец, — но ты честно поступаешь, Фрэнк, что сам хочешь нести наказание за собственную вину, — вполне честно, этого нельзя отрицать. Однако я не могу оправдать старика Дюбура, — продолжал он, глядя на Оуэна, — если он только предоставлял Фрэнку возможность приобретать полезные знания, не следя, чтоб юноша этой возможностью пользовался, и не доводя до моего сведения, когда он ею пренебрегал. Вы видите, Оуэн, у моего сына врожденные понятия о справедливости, приличествующие британскому купцу.
— Мистер Фрэнсис, — сказал старший клерк, как всегда учтиво наклоняя голову и приподнимая правую руку — жест, усвоенный им вместе с привычкой закладывать перо за ухо перед тем, как начать говорить. — Мистер Фрэнсис, по-видимому, вполне постиг основной принцип всех моральных взаимоотношений, великое тройное правило этики: пусть А поступает с Б так, как хотел бы, чтобы Б поступал с ним; отсюда легко вывести искомую формулу поведения.
Отец мой улыбнулся при этой попытке Оуэна облечь золотое правило этики в математическую форму, однако тотчас продолжал:
— Но это не меняет сути, Фрэнк; ты, как мальчик, впустую тратил время; в будущем ты должен научиться жить, как взрослый. На несколько месяцев я отдам тебя в учение к Оуэну, чтобы ты наверстал упущенное.
Я собрался возразить, но Оуэн сделал жест предостережения и поглядел на меня с такой мольбой, что я помимо своей воли промолчал.
— Вернемся, — продолжал отец, — к содержанию моего письма от первого числа прошлого месяца, на которое ты послал мне необдуманный и неудовлетворительный ответ. Наполни, Фрэнк, свой стакан и подвинь бутылку Оуэну.
Меня никогда нельзя было обвинить в недостатке храбрости или, если вам угодно, дерзости. Я ответил твердо, что «сожалею, если мое письмо оказалось неудовлетворительным, — необдуманным его назвать нельзя; предложение, великодушно сделанное мне отцом, я подверг немедленному и тщательному рассмотрению и с большим огорчением убедился, что вынужден его отклонить».
Отец остановил на мне свой острый взгляд, но тотчас же его отвел. Так как он не отвечал, я счел себя обязанным продолжать, хоть и не без колебания, — он же перебивал меня лишь односложными замечаниями.
— Ни к одному роду деятельности, сэр, я не мог бы относиться с большим уважением, чем к деятельности коммерсанта, даже если бы вы не избрали ее для себя.
— Вот как?
— Торговля сближает между собою народы, облегчает нужду и способствует всеобщему обогащению; для всего цивилизованного мира она то же, что в частной жизни повседневные сношения между людьми, или, если угодно, то же, что воздух и пища для нашего тела.
— Что же дальше, сэр?
— И всё же, сэр, я вынужден настаивать на отказе от этого поприща, для преуспеяния на котором у меня так мало данных.
— Я позабочусь, чтобы ты приобрел все данные. Ты больше не гость и не ученик Дюбура.
— Но, дорогой сэр, я жалуюсь не на дурное обучение, а на собственную мою неспособность извлечь из уроков пользу.
— Чушь! Ты вел дневник, как я того желал?
— Да, сэр.
— Будь любезен принести его сюда.
Потребованный таким образом дневник представлял собою обыкновенную тетрадь, которую я завел по настоянию отца и куда мне полагалось записывать всевозможные сведения, приобретаемые мною во время обучения. Предвидя, что отец возьмет эти записи для просмотра, я старался вносить в тетрадь такого рода сведения, какие он, по моему разумению, должен был одобрить; но слишком часто перо мое делало свое дело, не очень-то слушаясь головы. И случалось также, что я, раскрыв дневник, — благо он у меня всегда под рукой, — нет-нет, да и внесу в него запись, имеющую мало общего с торговым делом. И вот я вручил тетрадь отцу, робко надеясь, что он не натолкнется в ней на что-нибудь такое, от чего могло усилиться его недовольство мною. Лицо Оуэна, несколько омрачившееся при вопросе отца, сразу прояснилось при моем быстром ответе и расцвело улыбкой надежды, когда я принес из своей комнаты и положил перед отцом книгу конторского типа, в ширину больше, чем в длину, с медными застежками и в переплете из сыромятной телячьей кожи. От книги повеяло чем-то деловым, и это совсем приободрило моего благосклонного доброжелателя. Он просто сиял от удовольствия, когда отец стал на выборку читать вслух отдельные страницы, бормоча свои критические замечания.
— «Водки — бочками и бочонками (barils, barricants, также tonneaux). В Нанте — 29, Velles маленькими бочонками, в Коньяке и Ла-Рошели — 27, в Бордо — 32». Правильно, Фрэнк. «Грузовые и таможенные сборы — смотри в таблицах Саксби». А вот это нехорошо; следовало сделать выписку, это способствует запоминанию. «Ввоз и вывоз. — Расписки на закупленный хлеб. — Таможенные сертификаты. — Полотно: изингамское, гентское. — Вяленая треска — ее разновидности: титлинг, кроплинг и лабфиш». Следовало бы отметить, что они иногда именуются все словом «титлинг». Сколько дюймов в длину имеет титлинг?
Оуэн, видя мое замешательство, рискнул подсказать мне шёпотом, и я, на свое счастье, уловил подсказку.
— Восемнадцать дюймов, сэр…
— Так. А лабфиш — двадцать четыре. Очень хорошо. Это важно запомнить на случай торговли с Португалией. А это что такое? «Бордо основан в… таком-то году… Замок Тромпет — дворец Галлиена». Ничего, ничего — всё в порядке. Это ведь своего рода черновая тетрадь, Оуэн, в которую заносится без разбору всё, с чем пришлось столкнуться за день: погашения, заказы, выплаты, переводы, получки, планы, поручения, советы — всё подряд.
— Чтобы затем аккуратно разнести по журналу и главной книге. — подхватил Оуэн. — Меня радует, что мистер Фрэнсис так методичен.
Я увидел, что быстро завоевываю расположение отца, и стал опасаться, как бы он теперь не утвердился еще более в своем намерении сделать из меня купца; и так как сам я задумал нечто прямо противоположное, я пожалел, выражаясь словами доброго мистера Оуэна, о своей излишней методичности. Но мои опасения оказались преждевременными: из книги выпал на пол листок бумаги, покрытый кляксами; отец его поднял и, прервав замечание Оуэна, что оторвавшиеся листки следует подклеивать хлебным мякишем, воскликнул:
— «Памяти Эдуарда, Черного принца»[10]. Что такое? Стихи! Видит небо, Фрэнк, ты еще больший болван, чем я полагал!
Мой отец, надо вам сказать, как человек деловой, с презрением смотрел на труд поэта и, как человек религиозный, да еще убежденный диссидент,[11] считал стихотворство занятием пустым и нечестивым. Прежде чем осудить за это моего отца, вы должны припомнить, какую жизнь вели очень многие поэты конца семнадцатого столетия и на что обращали они свои таланты. К тому же, секта, к которой он принадлежал, питала — или, может быть, только проповедовала — пуританское отвращение к легкомысленным жанрам изящной словесности. Так что было много причин, усиливших неприятное удивление отца при столь несвоевременной находке этого злополучного листка со стихами. А что касается бедного Оуэна… Если бы волосы на парике, который он носил, могли выпрямиться и встать дыбом от ужаса, я уверен, что утренние труды его парикмахера пропали бы даром, — так ошеломлен был мой бедный добряк чудовищным открытием. Взлом несгораемого шкафа, или замеченная в главной книге подчистка, или неверный итог в подшитом документе едва ли могли бы его поразить более неприятным образом. Отец мой стал читать строки, то делая вид, что ему трудно уловить их смысл, то прибегая к ложному пафосу, но сохраняя всё время язвительно-иронический тон, больно задевавший самолюбие автора:
Звени, мой рог! Еще идет потеха.
В последний раз мы потревожим эхо
Фонтаравийских диких скал.
Ликует галл: за нас явился мститель!
Сражен исламом, победитель
В горах испанских пал.[12]
— «Фонтаравийские скалы»! — продолжал отец, сам себя прерывая. — «Фонтаравийская ярмарка» была бы здесь более уместна. «Сражен исламом…» Что за ислам такой? Не мог ты просто сказать: сарацинами, и писать по-английски, если тебе уж непременно нужно городить чепуху?
Гремя над гребнями волны соленой,
Летит, летит к утесам Альбиона
Молва: Британии оплот,
Гроза французов, тот, чей реял стяг
Над Пуатье, над Кре́си, — ах,
В Бордо от ран умрет!
— «Креси́» имеет ударение неизменно на втором слоге; не вижу оснований ради размера искажать слова.
«Откройте шире, — молвит он, — оконце:
Хочу в последний раз увидеть солнце,
О сквайры добрые мои!
Хочу увидеть в зареве заката
Гаронны, пламенем объятой,
Зеркальные струи».
— «Оконце» явно притянуто для рифмы. Так-то, Фрэнк, ты мало смыслишь даже в том жалком ремесле, которое избрал для себя.
Как я, ты гаснешь, солнце золотое,
И плачет вечер о тебе росою.
Из глаз английских дев и жен
Так будут литься слёзы непокорно:
Погиб Эдвард, их рыцарь Черный,
Рукой врага сражен!
Моя, как солнце, закатилась слава.
Но знаю, будет: в час борьбы кровавой,
Воспев погибшего меня,
Взойдет Британии герой могучий
Звездою новою сквозь тучи
И крови и огня.
— «Туча огня» — это что-то ново. С добрым утром, уважаемые, всем вам веселого рождества! Право, наш городской глашатай сочиняет вирши получше.
С видом крайнего пренебрежения он отбросил листок и в заключение повторил:
— По чести скажу, Фрэнк, ты еще больший болван, чем я думал сперва.
Что мог я ответить, дорогой мой Трешам? Я стоял обиженный и негодующий, в то время как мой отец глядел на меня спокойным, но строгим взором презрения и жалости; а бедный Оуэн воздел к небу руки и очи, и на лице его застыл такой ужас, словно бедняга прочитал только что имя своего патрона в «Газете». Наконец я собрался с мужеством и заговорил, стараясь по мере возможности не выдать голосом владевших мною чувств:
— Я вполне сознаю, сэр, как мало я пригоден к исполнению той видной роли в обществе, которую вы мне прочили; но, к счастью, я не честолюбив и не льщусь на богатства, какие мог бы приобрести. Мистер Оуэн будет вам более полезным помощником.
Последние слова я добавил не без лукавого умысла, так как полагал, что Оуэн слишком быстро от меня отступился.
— Оуэн? — сказал мой отец. — Мальчишка рехнулся, решительно сошел с ума! Разрешите, однако, сэр, задать вам вопрос: столь хладнокровно рекомендуя мне обратиться к Оуэну (я, впрочем, от кого угодно могу ждать больше внимания, чем от родного сына) — какие мудрые планы строите вы для самого себя?
— Я хотел бы, сэр, — отвечал я, призвав всё свое мужество, — на два-три года отправиться в путешествие, если будет на то ваше соизволение; в противном случае, хоть и с опозданием, но я охотно провел бы то же время в Оксфорде или Кембридже.
— Во имя здравого смысла! Где это слыхано? Сесть на школьную скамью с педантами и якобитами,[13] когда ты можешь пробивать себе дорогу к богатству и почету! Коли на то пошло, почему тебе сразу не отправиться в Вестминстер или Итон — долбить грамматику по учебнику Лилли и отведать березовой каши?
— Тогда, сэр, если вы полагаете, что учиться мне поздно, я охотно вернулся бы на континент.
— Вы и так провели там слишком много времени с очень малой пользой, мистер Фрэнсис.
— Хорошо, сэр; если я должен выбирать практическую деятельность в жизни, я предпочел бы пойти в армию.
— Хоть к дьяволу! — вырвалось у отца. Но затем, совладав с собою, он сказал: — Ты, я вижу, считаешь меня таким же глупым, как ты сам. Ну разве не может он кого угодно свести с ума, Оуэн?
Бедняга Оуэн покачал головой и потупил глаза.
— Слушай, Фрэнк, — продолжал отец, — долго я с этим возиться не стану. Я сам был в твоем возрасте, когда мой отец выставил меня за дверь и передал мое законное наследство моему младшему брату. Верхом на дряхлом гунтере,[14] с десятью гинеями[15] в кошельке я оставил Осбальдистон-Холл. С тех пор я никогда не переступал его порога — и не переступлю. Не знаю и не желаю знать, жив ли еще мой брат, или свернул шею на лисьей охоте, но у него есть дети, Фрэнк, и один из них будет моим сыном, если ты и дальше пойдешь мне наперекор.
— Распоряжайтесь вашим имуществом, как вам желательно, — ответил я, и, боюсь, в моем голосе прозвучало больше холодного упрямства, чем почтительности.
— Да, Фрэнк, если труд приобретения и забота об умножении приобретенного дают право собственности, — мое имущество — действительно мое: мною приобретено и мною приумножено в неустанных трудах и заботах! И я не позволю трутню кормиться от моих сотов. Подумай об этом хорошенько: то, что сказал я, сказано не наобум, и то, что решу, я исполню.
— Почтенный сэр, дорогой сэр! — воскликнул Оуэн, и слёзы выступили у него на глазах. — Не в вашем обычае поступать опрометчиво в важных делах. Дайте мистеру Фрэнсису просмотреть баланс, перед тем как вы ему закроете счет, — он, я уверен, любит вас, и когда он запишет свое сыновнее повиновение на per contra,[16] оно — я уверен — перевесит все его возражения.
— Вы полагаете, — сурово сказал мой отец, — что я буду дважды просить его сделаться моим другом, моим помощником и поверенным, разделить со мною мои заботы и мое достояние? Оуэн, я думал, вы лучше знаете меня!
Он посмотрел на меня, как будто хотел что-то добавить; но тотчас же резко отвернулся и вышел из комнаты. Меня, признаться, задели за живое последние слова отца: ведь до сих пор мне не приходило на ум взглянуть на дело под таким углом, и, возможно, отцу не пришлось бы жаловаться на меня, начни он спор с этого довода.
Но было поздно. Я унаследовал то же упорство в своих решениях, и мне суждено было понести кару за собственное ослушание, — хотя, может быть, и не в той мере, как я того заслуживал. Когда мы остались вдвоем, Оуэн долго глядел на меня грустным взором, время от времени застилавшимся слезой, — словно высматривал, перед тем как выступить в роли посредника, с какой стороны легче повести атаку на мое упрямство. Наконец сокрушенно, срывающимся голосом он начал:
— О боже! Мистер Фрэнсис!.. Праведное небо, сэр!.. Звёзды небесные, мистер Осбальдистон!.. Неужели я дожил до такого дня? И вы еще совсем молодой джентльмен, сэр! Ради господа бога, взгляните на обе стороны баланса. Подумайте, что вы готовы потерять — такое прекрасное состояние, сэр!.. Наш торговый дом был одним из первых в Лондоне, еще когда фирма называлась Трешам и Трент; а теперь, когда она зовется Осбальдистон и Трешам… Вы могли бы купаться в золоте, мистер Фрэнсис. Знаете, дорогой мистер Фрэнк, если бы какая-нибудь сторона дела пришлась бы вам особенно не по душе, я мог бы… — тут он понизил голос до шёпота, — приводить ее для вас в порядок каждый месяц, каждую неделю, каждый день, если вам угодно. Не забывайте, дорогой мистер Фрэнсис: вы должны чтить вашего отца, чтобы продлились дни ваши на земле.
— Я вам очень признателен, мистер Оуэн, — сказал я, — в самом деле очень признателен; но моему отцу лучше судить, как ему распорядиться своими деньгами. Он говорит об одном из моих двоюродных братьев. Пусть располагает своим богатством, как ему угодно; я никогда не променяю свободу на золото.
— На золото, сэр? Если б вы только видели сальдо нашего баланса за последний месяц! Пятизначные цифры — сумма в десятки тысяч на долю каждого компаньона, мистер Фрэнк! И всё достанется паписту,[17] какому-то мальчишке из Нортумберленда, да, к тому же, бунтовщику… Это разобьет мне сердце, мистер Фрэнсис! А ведь я работал не как человек — как пес, из любви к фирме. Подумайте, как прекрасно звучало бы: «Осбальдистон, Трешам и Осбальдистон» или, может быть — кто знает? — тут он понизил голос, — «Осбальдистон, Осбальдистон и Трешам»: ведь мистер Осбальдистон может откупить у них хоть все паи.
— Но, мистер Оуэн, мой двоюродный брат тоже носит имя Осбальдистонов, так что название фирмы будет так же приятно звучать для вашего слуха.
— Ох, стыдно вам, мистер Фрэнсис, вам ли не знать, как я вас люблю! Ваш двоюродный брат! Уж и скажете! Он, без сомнения, такой же папист, как и его отец, и, к тому же, противник нашего протестантского королевского дома, — это совсем другая статья!
— Есть немало хороших людей и среди католиков, мистер Оуэн, — возразил я.
Оуэн только собрался ответить с необычным для него пылом, как в комнату снова вошел мой отец.
— Вы были правы, Оуэн, — сказал он, — а я неправ: отложим решение на более длительный срок. Молодой человек, приготовьтесь дать мне ответ по этому важному предмету ровно через месяц.
Я молча поклонился, весьма обрадованный отсрочкой, пробудившей во мне надежду, что отец поколеблен в своем упорстве.
Испытательный срок протекал медленно, без особых событий. Я уходил и приходил и вообще располагал своим временем, как мне было угодно, не вызывая со стороны отца ни вопросов, ни нареканий. Я даже редко видел его — только за обедом, когда он старательно обходил предмет, обсуждение которого сам я, как вы легко поймете, отнюдь не старался приблизить. Мы вели беседу о последних новостях или на общие темы — как разговаривают далекие друг другу люди; никто по нашему тону не распознал бы, что между нами оставался неразрешенным столь важный спор. Предо мною, однако, не раз возникало, как кошмар, тяжелое сомнение: возможно ли, что отец сдержит слово и лишит наследства единственного сына в пользу племянника, в существовании которого он даже не был уверен? Правильно взглянув на дело, я должен был бы понять, что поведение моего деда в подобном же случае не предвещало ничего доброго. Но я составил себе ложное понятие о характере моего отца, помня, какое место занимал я в его сердце и в его доме до отъезда во Францию. Я не знал тогда, что иной отец балует своих детей в их раннем возрасте, потому что для него это занятно и забавно, но может впоследствии оказаться очень суровым, когда эти дети, в более зрелую пору, не оправдают возлагавшихся на них надежд. Напротив, я убеждал самого себя, что самое страшное, чего я должен опасаться, это временного охлаждения ко мне с его стороны, может быть даже ссылки на несколько недель в деревенскую глушь, а такое наказание, думал я, будет мне только приятно, так как даст возможность довести до конца начатый мною перевод «Orlando Furioso»[18] — поэмы, которую я мечтал перевести в стихах на английский язык. Я так свыкся с этой уверенностью, что в одно прекрасное утро достал свои черновики и углубился в поиски повторяющихся рифм спенсеровой строфы,[19] как вдруг услышал негромкий и осторожный стук в дверь моей комнаты.
— Войдите, — сказал я и увидел мистера Оуэна.
Достойный человек был так методичен во всех своих привычках и поступках, что, вероятно, впервые поднялся сейчас на второй этаж дома своего патрона, как ни часто посещал он нижний; и я до сих пор не могу понять, как он нашел мою дверь.
— Мистер Фрэнсис, — сказал он, перебивая мои излияния радости и удивления, — не знаю, хорошо ли я делаю, что прихожу к вам со своим сообщением: не годится болтать о делах конторы за ее дверьми; говорят, что нельзя шепнуть даже стропилам пакгауза, сколько записей внесено в главную книгу. Но скажу вам: молодой Твайнол уезжал из дому на две недели, и только два дня, как вернулся.
— Прекрасно, дорогой сэр, — а нам-то какое дело?
— Постойте, мистер Фрэнсис. Ваш отец дал ему секретное поручение; и я уверен, что ездил он не в Фальмут для закупки сельдей; и не в Эксетер, потому что с Блеквелом и Компанией счеты у нас улажены; корнваллийские горнопромышленники Треваньон и Трегвильям выплатили всё, на что можно было рассчитывать, и все другие дела также должны были бы пройти сперва через мои книги, — короче сказать, я убежден, что Твайнол ездил на север.
— Вы в самом деле так думаете? — сказал я с некоторым смущением.
— С самого своего приезда, сэр, он только и говорит, что о своих новых сапогах, о риппонских шпорах[20] да о петушином бое в Йорке, — это верно, как таблица умножения. Итак, с божьего благословения, дитя мое, постарайтесь угодить вашему отцу и решите, что вам пора стать взрослым человеком — и притом купцом.
В ту минуту я почувствовал сильное желание покориться и охотно осчастливил бы Оуэна поручением сообщить отцу, что я повинуюсь его воле. Но гордость — источник стольких и хороших и дурных деяний в нашей жизни — гордость удержала меня. Слова примирения застряли у меня в горле; и пока я откашливался, стараясь вытолкнуть их оттуда, мой отец позвал Оуэна. Тот поспешно вышел из комнаты, и благоприятный случай был упущен.
Отец мой отличался во всем методичностью. В то же время дня, в той же комнате, тем же тоном и в тех же выражениях, к каким прибег он ровно месяц тому назад, он повторил свое предложение принять меня компаньоном в фирму и отдать под мое начало одно из отделений конторы, — повторил и потребовал моего окончательного ответа. Что-то слишком жесткое послышалось мне в его словах. Я до сих пор думаю, что отец повел себя со мною неразумно. При некоторой уступчивости он, по всей вероятности, достиг бы цели. Но тут я твердо стоял на своем и, как мог почтительней, отклонил сделанное мне предложение. Возможно — кому судить о движениях собственного сердца? — я счел унизительным для моего мужского достоинства уступить по первому требованию и ждал дальнейших уговоров, чтоб иметь по крайней мере предлог для отказа от своего решения. Если так, меня ждало разочарование. Мой отец холодно повернулся к Оуэну и сказал только:
— Видите, вышло, как я говорил. Отлично, Фрэнк, — обратился он ко мне, — ты почти достиг совершеннолетия и вполне способен судить самостоятельно, что нужно тебе для твоего счастья, как ты сам судил о том и раньше; итак, не стану с тобою спорить. Но я так же не обязан способствовать твоим планам, как не обязан ты подчиняться моим; разреши мне, однако, спросить, есть у тебя какой-либо план, для осуществления которого необходима моя поддержка?
Сильно смущенный, я ответил, что, не будучи подготовлен воспитанием ни к какому занятию и не имея собственных средств, я, очевидно, лишен возможности существовать без некоторой денежной помощи со стороны отца, что потребности мои очень скромны и что, я надеюсь, мое отвращение к занятию, избранному им для меня, не послужит для него причиной, чтобы окончательно лишить меня отцовской поддержки и покровительства.
— Иными словами, ты хочешь опираться на мою руку и всё-таки идти своим путем? Вряд ли это осуществимо, Фрэнк. Однако ты, как я понимаю, готов подчиняться моим указаниям в той мере, в какой они не будут идти вразрез с твоими собственными желаниями?
Я приготовился возразить, но он меня остановил:
— Нет, прошу тебя, помолчи, — и продолжал: — Предположим, что так. В таком случае ты тотчас отправишься на север Англии, навестишь твоего дядю и познакомишься с его семьей. Я избрал из его сыновей (у него их, кажется, шестеро) одного, который, думается мне, наиболее достоин занять в моей конторе место, предназначавшееся мною для тебя. Но дальше может возникнуть необходимость в некоторых дополнительных мероприятиях, для чего понадобится, наверно, твое присутствие здесь. Ты получишь дальнейшие указания от меня в Осбальдистон-Холле, где я прошу тебя остаться впредь до моих распоряжений. Завтра утром всё будет готово к твоему отъезду.
С этими словами отец вышел из комнаты.
— Что всё это значит, мистер Оуэн? — обратился я к своему доброму другу, который стоял предо мною в глубоком унынии.
— Вы погубили себя, мистер Фрэнк, вот что; когда ваш отец говорит таким спокойным, решительным тоном — значит, ничего не изменишь, итог подведен.
Так и оказалось; на следующее утро, в пять часов, я уже ехал по дороге в Йорк верхом на довольно приличной лошади, с пятьюдесятью гинеями в кармане, — ехал, как мне казалось, с целью помочь другому занять мое место в доме и в сердце моего отца и, насколько я понимал, отнять у меня в конце концов отцовское наследство.
Я оснастил рифмованными и белыми стихами разделы этой важной повести с целью прельстить ваше неотступное внимание силой поэтического дара, более пленительного, чем мой. Вышеприведенные строки относятся к моряку, отважно спустившему с причала лодку, которой он не мог управлять, и отдавшегося на волю течения судоходной реки. Ни один школьник, рискнувший ради озорства на ту же опрометчивую проделку, уносимый сильным течением, не мог бы чувствовать себя более беспомощным, чем оказался я, пустившись без компаса по океану жизни. С такой неожиданной легкостью разрубил мой отец ту связь, которая считается обычно основой, скрепляющей общество, и позволил мне уехать изгнанником из родного дома, что вера моя в собственные достоинства, дававшая мне до сих пор поддержку, теперь странно ослабела. Принц-красавец, из принца обратившийся в сына рыбака, не мог больнее чувствовать унижение. В слепом себялюбии мы привыкаем считать все те блага, которыми нас одаряет неизменный успех, чем-то постоянным и неотъемлемо нам присущим; а после, как только, предоставленные собственным силам, мы увидим, как мало мы сто́им, это открытие становится для нас невыразимо обидным. Когда шум Лондона замолк в моих ушах, отдаленный звон его колоколен еще не раз прозвучал мне вещим «Вернись», как некогда услышал это слово будущий лорд-мэр.[22] И когда я оглянулся с вершины Хайгетского холма на сумрачное великолепие Лондона, у меня возникло чувство, точно я оставляю позади удобства, изобилие, соблазны света и все удовольствия цивилизованной жизни.
Но жребий был брошен. В самом деле, представлялось маловероятным, чтобы запоздалое и неохотное повиновение воле отца могло восстановить меня в утраченных правах. Напротив, такого твердого человека, как он, всегда неотступно идущего к намеченной цели, скорее отвратило бы, чем примирило просроченное, вынужденное согласие подчиниться его воле и заняться торговлей. Пришло на помощь и врожденное упрямство, а гордость нашёптывала, что я буду жалок, если прогулка на расстоянии четырех миль от Лондона развеет по ветру решение, которое я вынашивал целый месяц. К тому же, и надежда, никогда не оставляющая юного и стойкого, приукрасила своим блеском мои виды на будущее. Отец, полагал я, едва ли всерьез намерен лишить меня наследства, как он, не колеблясь, объявил. Своим приговором он, наверно, хочет только испытать мою стойкость; если я терпеливо и твердо выдержу испытание, это возвысит меня в его глазах и приведет к дружественному разрешению спора. Я даже мысленно намечал, как далеко пойду я в уступках и в каких пунктах нашего предполагаемого договора буду твердо стоять на своем; после чего, по моим расчетам, я буду вполне восстановлен в сыновних правах и только заплачу́ легкий штраф в виде некоторого показного покаяния в проявленной непокорности.
А пока что я мог свободно располагать собою и упивался тем чувством независимости, которое волнует юную грудь одновременно и радостью и опасениями. Кошелек мой, хоть и не туго набитый, позволял мне удовлетворять все нужды и прихоти путешественника. Живя в Бордо, я приучился обходиться без слуги; мой конь был молод и ретив; и вскоре присущая мне бодрость духа взяла верх над печальными мыслями, владевшими мною в начале пути.
Я был бы рад совершить свое путешествие по дороге более интересной, которая могла бы доставить пищу любопытству, или по местности, более занимательной для путешественника. Но северная дорога была тогда — да, пожалуй, осталась и теперь — удивительно скудной в этом отношении: вряд ли где-нибудь еще можно проехать по Британии так далеко, встретив по пути так мало достойного внимания. Хоть я и отбросил прежнее уныние, мысли мои были не всегда одинаково бодры. Муза — игривая обольстительница, завлекшая меня в эту глушь, — тоже с чисто женским непостоянством покинула меня в беде; и я был бы обречен на безысходную скуку, если бы не вступал по временам в разговоры с незнакомцами, которым случалось проезжать той же дорогой. Однако в попутчики мне попадались люди заурядные и малопримечательные: деревенский пастор, добирающийся домой по совершении требы; фермер или скотовод, возвращающийся с далекого рынка; какой-нибудь приказчик, посланный своим хозяином в провинцию взыскать долги, да изредка офицер, отправленный на вербовку солдат, — вот с какими людьми приходилось в ту пору иметь дело стражникам у застав и кабатчикам. Беседы наши, стало быть, шли о вере и церковной десятине, о скоте и хлебе, о самых различных продуктах и товарах, о платежеспособности розничных торговцев, — изредка лишь оживляясь описанием какой-нибудь осады или битвы во Фландрии, которое рассказчик передавал мне, возможно, с чужих слов. А когда разговор иссякал, являлась на смену неистощимая и волнующая тема о разбойниках; имена Золотого Фермера, Летучего Пирата, Джека Нидхэма и прочих героев «Оперы нищих»[23] звучали в наших устах точно самые обиходные слова. И, как дети жмутся к очагу, когда близится самое страшное место рассказа о привидениях, так всадники при этих разговорах старались держаться ближе друг к другу, посматривали по сторонам, оглядывались, проверяли замки своих пистолетов и клялись не оставлять друг друга в беде — соглашения, которые, подобно многим наступательно-оборонительным союзам, нередко изглаживались из памяти при первом появлении действительной опасности.
Из всех попутчиков, одержимых такого рода страхами, больше всех потешал меня один несчастный, с которым я ехал вместе полтора дня. К седлу его был привязан маленький, но, видимо, очень увесистый чемодан, о сохранности которого он чрезвычайно заботился, ни на минуту не доверяя его чужому попечению и неукоснительно отклоняя услужливое рвение слуг и конюхов, предлагавших помочь ему внести поклажу в дом.
С той же осторожностью старался он скрыть не только цель своего путешествия и место назначения, но даже свой маршрут на каждый день. Ничто его так не тревожило, как заданный кем-либо вопрос, в какую сторону поедет он дальше и где собирается сделать привал. С величайшей осмотрительностью выбирал он место ночлега, равно избегая одиночества и того, что казалось ему дурным соседством; в Грантаме он, кажется мне, просидел всю ночь, лишь бы не спать в смежной комнате с приземистым косоглазым человечком в черном парике и выцветшем, расшитом золотым позументом камзоле. При всех этих гнетущих заботах попутчик мой, судя по его мышцам, больше многих других мог бы безнаказанно бросать вызов опасностям. Он был сильный, рослый человек и, как показывал золотой позумент и кокарда на шляпе, служил когда-то в армии, или во всяком случае принадлежал к военному сословию. Речь его, всегда несколько грубоватая, обличала человека рассудительного, когда удавалось на минуту отвлечь его от мысли о грозных разбойниках, преследовавшей его воображение. Однако каждая мелочь тотчас вновь напоминала о них. Открытая равнина и дремучий лес одинаково тревожили его подозрительность, а посвист мальчишки-пастуха мгновенно превращался в сигнал грабителя. Даже вид виселицы, указывая, что с одним разбойником правосудие благополучно расправилось, в то же время неизменно напоминал ему, как много их оставалось еще неповешенными.
Мне скоро наскучило бы общество такого попутчика, если бы не надоели мне еще больше мои собственные мысли. Однако некоторые из рассказанных им удивительных историй были довольно занимательны, а одно смешное проявление его чудачества не раз доставляло мне случай позабавиться на его счет. По его рассказам, несчастные путники, попавшие в руки воров, часто сами навлекали на себя беду, связавшись в дороге с прилично одетым и любезным попутчиком, в обществе которого они думали найти покровительство и развлечение; тот увеселял их в пути рассказами и песнями, заступался за них, когда бесчестный кабатчик запрашивал лишнее или подсовывал неправильный счет, но, в конце концов, предложив показать более близкую дорогу в пустынной местности, заманивал доверчивую жертву с проезжей дороги в мрачное ущелье, где на его внезапный свист выбегали из тайников его товарищи, и тут он открывал свое истинное лицо — лицо атамана разбойничьей шайки, а неосторожный путник платился кошельком, если не жизнью. По мере приближения развязки, когда мой незнакомец собственным рассказом приведет себя, бывало, в состояние тревоги, он, замечал я, начинал подозрительно коситься на меня, точно побаиваясь, что и сам в эту минуту находится в обществе такой же опасной личности, о какой повествовала его история. И то и дело, когда подобное предположение всплывало в мыслях этого хитроумного самоистязателя, он, отъезжая от меня к другому краю дороги, озирался по сторонам, осматривал свое оружие и, казалось, готовился к бегству или защите — как потребуют обстоятельства.
Подозрение, возникавшее у него в таких случаях, казалось мне лишь мимолетным и настолько смешным, что оно не могло меня оскорбить. В одежде моей и поведении не было ничего подозрительного, — но почему нельзя было принять меня за разбойника? В те дни человек мог быть во всем похож на джентльмена и всё-таки оказаться грабителем с большой дороги. Поскольку разделение труда в каждой отрасли еще не наметилось тогда с такою полнотою, как впоследствии, профессия вежливого и образованного авантюриста, который выманивает у вас деньги в Уайте или избавляет вас от них в Мерибоне, часто соединялась с ремеслом грабителя, который где-нибудь в Лисьем Овраге или в Зябликовой Роще приказывал такому же щеголю, как и он: «Кошелек или жизнь!». К тому же, в те времена обращение отличалось некоторой грубостью и резкостью, которые впоследствии в значительной мере смягчились. Мне кажется, как я припоминаю, отчаянные люди более беззастенчиво прибегали тогда к рискованным способам приобретения богатства. Правда, и тогда уже отошли в прошлое те времена, когда Энтони-э-Вуд[24] мог сокрушаться о казни двух молодцов — людей неоспоримой отваги и чести, но которых безжалостно повесили в Оксфорде по той лишь причине, что нужда заставила их собирать дань на большой дороге. Еще дальше были от нас дни Бешеного принца и его приспешника Пойнса.[25] Но всё же и тогда обширные пустоши под Лондоном и малонаселенные окраины давали прибежище тем рыцарям большой дороги, которые со временем, возможно, выведутся вовсе, — всадникам-грабителям, промышлявшим своим ремеслом не без учтивости; подобно Джиббету в «Хитроумном плане щеголя»,[26] они кичились тем, что слывут самыми благовоспитанными разбойниками во всей округе и совершают свои дела с подобающей вежливостью. Поэтому молодому человеку в моих обстоятельствах не следовало приходить в негодование, если его ошибочно принимали за представителя этого почтенного сословия.
Я и не оскорблялся. Напротив, я находил развлечение, попеременно возбуждая и усыпляя подозрительность своего робкого попутчика, и нарочно действовал так, что еще больше приводил в замешательство мозг, от природы не слишком ясный и затуманенный вдобавок страхом. Когда моя непринужденная беседа убаюкивала его и совершенно успокаивала, достаточно мне было спросить у попутчика, как бы невзначай, куда он держит путь или по какому делу, и тот снова настораживался. Вот какой оборот принял у нас, например, разговор о сравнительной силе и резвости наших лошадей:
— Право, сэр, — сказал мой попутчик, — в галопе я с вами тягаться не стал бы, но позвольте вам заметить, что ваш мерин (хоть он и очень красив — что и говорить) слишком мелкокост и вряд ли достаточно вынослив в беге. Рысь, сэр, — тут он пришпорил своего буцефала,[27] — мелкая рысь — вот самый правильный аллюр для доброго коня; и будь мы поближе к какому-нибудь городу, я взялся бы обогнать вашего красавчика на ровной дороге (только не вскачь!) за две пинты кларета в ближайшей харчевне.
— Я согласен, сэр, — был мой ответ, — кстати и местность здесь подходящая.
— Гм, э… гм, — замялся мой приятель, — я поставил себе за правило во время поездки не переутомлять коня на середине перегона: никогда нельзя знать, не понадобится ли вдруг вся его прыть; кроме того, сэр, утверждая, что мой конь не отстал бы от вашего, я хотел сказать — при равной нагрузке; вы же весите на добрых четыре стона[28] меньше, чем я.
— Прекрасно! Я согласен взять добавочный груз. Сколько весит ваш чемоданчик?
— Мой ч-ч… чемодан? — переспросил он неуверенно. — Он у меня совсем легкий, как перышко: рубашки да носки.
— На вид он довольно тяжел. Ставлю две пинты кларета, что он покроет разницу в весе между нами.
— Вы ошибаетесь, сэр. Уверяю вас, глубоко ошибаетесь, — возразил мой приятель и отъехал к самому краю дороги, как он это делал каждый раз в минуту тревоги.
— Ладно, я готов рискнуть бутылкой вина, или, если хотите, я поставлю десять золотых против пяти, что привяжу к седлу ваш чемодан и всё-таки обгоню вас рысью.
Это предложение довело тревогу моего приятеля до крайнего предела. Нос его изменил свою обычную медную окраску, сообщенную ему многочисленными чарками белого и красного вина, на бледно-оловянную, а зубы выбивали дробь от ужаса перед откровенной дерзостью моего предложения, которое, казалось, разоблачило перед несчастным дерзкого грабителя во всей его свирепости. Пока он, запинаясь, искал ответа, я несколько успокоил его вопросом о показавшейся вдали колокольне и замечанием, что теперь нам уже недалеко до селения и мы можем не опасаться неприятной встречи в дороге. Лицо его прояснилось, но я видел, что он еще не скоро забудет мое предложение, показавшееся ему столь подозрительным. Я докучаю вам такими подробностями о своем попутчике и о моем обхождении с ним, потому что эти мелочи, как ни пустячны они сами по себе, оказали большое влияние на дальнейшие события, о которых мне придется рассказать в моей повести. В то время поведение попутчика внушило мне только презрение к нему и утвердило меня в давнишнем моем убеждении, что изо всех наклонностей, побуждающих человека терзать самого себя, наклонность к беспричинному страху — самая нудная, хлопотная, мучительная и жалкая.
В те дни, о которых я пишу, существовал на английских дорогах старомодный обычай, ныне, думается мне, или вовсе забытый, или соблюдаемый только простонародьем. Так как дальние поездки совершались всегда верхом и, понятно, с частыми привалами, было принято на воскресенье останавливаться в каком-либо городе, где путешественник мог сходить в церковь, а конь его насладиться однодневным отдыхом, — обычай, равно человечный в отношении наших тружеников-животных и полезный для нас самих. С этим добрым правилом находился в соответствии и другой обычай, пережиток старого английского гостеприимства: хозяин главной гостиницы города на воскресенье слагал с себя обязанности торговца и приглашал всех постояльцев, оказавшихся в этот день под его кровом, разделить с ним его семейную трапезу — жаркое из говядины и пуддинг. Приглашение это обычно принималось всеми, кто только не мнил унизительным для своего высокого ранга его принять; и единственной платой, какую разрешалось предложить или взять, была бутылка вина, распиваемая после обеда за здоровье хозяина.
Я родился гражданином мира, и мои наклонности постоянно приводили меня туда, где я мог пополнить мое знание людей: и не было у меня притязаний, заставлявших меня держаться общества людей высшего сословия, — а потому я редко отклонял воскресное гостеприимство хозяина гостиницы — под знаком ли Подвязки, Льва или Медведя Почтенный кабатчик, всегда достаточно важный, а тут еще более возвысившийся в собственных глазах оттого, что занял председательское место среди гостей, которым обычно должен был прислуживать, сам по себе представлял занимательное зрелище; а вокруг него, озаряемые его благосклонными лучами, вращались планеты менее значительные. Острословы и шутники, виднейшие лица города или деревни, аптекарь, юрист, даже сам священник, не гнушались этого еженедельного празднества. Гости, попавшие сюда из самых разных мест, представители самых разных занятий, по языку, по манерам, по образу мыслей представляли собою странный контраст, весьма любопытный для того, кто желает познать человеческую природу во всем ее многообразии.
И вот в такой день и по такому именно случаю мне и моему робкому попутчику предстояло почтить своим присутствием стол румяного владельца «Черного Медведя» в городе Дарлингтоне, Дурхэмской епархии, когда хозяин сообщил нам, как бы извиняясь, что к обеду приглашен среди прочих один шотландский джентльмен.
— Джентльмен? Какого рода джентльмен? — поспешил осведомиться мой попутчик, подумавший, наверное, о джентльменах с большой дороги, как их тогда величали.
— Какого рода? Шотландского, как уже сказано, — ответил хозяин. — Они там все, доложу вам, джентльмены, хоть на ином и рубашки-то нет прикрыть наготу; но этот как раз довольно приличный плут — самый большой ловкач с севера Британии, какого только встретишь по сю сторону Бервикского моста; он, сдается мне, торгует скотом.
— Превосходно, пусть разделит с нами компанию, — сказал мой попутчик и, повернувшись ко мне, стал излагать свои воззрения: — Я уважаю шотландцев, сэр; люблю и почитаю этот народ за его нравственные устои. Часто приходится слышать, что у них будто бы грязь и нищета, но я хвалю неподкупную честность, даже когда она ходит в отрепьях, как сказал поэт. Я знаю из верного источника, сэр, — от людей, на которых можно положиться, — что в Шотландии совершенно неизвестно, что такое разбой на большой дороге.
— Вероятно потому, что у них там грабить нечего, — вставил владелец гостиницы и захихикал, приветствуя собственное остроумие.
— Ну нет, любезный хозяин, — прогудел за его спиной сильный, глубокий голос, — скорее потому, что ваши английские акцизники и ревизоры,[30] которых вы послали на север, за Твид, прибрали грабительский промысел к своим рукам.
— Прекрасно сказано, мистер Кэмпбел! — подхватил хозяин. — Я не знал, что ты от нас так близко. Но ты знаешь, я истый йоркширец. Как идут дела на южных рынках?
— Как обычно, — ответил мистер Кэмпбел: — умные покупают и продают, дураки покупаются и продаются.
— Но и умные и дураки не отказываются отобедать, — сказал наш радушный хозяин, — а вот как раз нам несут самый великолепный говяжий огузок, в какой только доводилось втыкать вилку голодному человеку.
Сказав это, он тщательно наточил нож, занял свое королевское место за верхним концом стола и весело принялся наполнять тарелки своих разношерстных гостей.
В этот день я впервые в жизни услышал шотландский говор и близко встретился с представителем древней народности, которой этот говор свойственен. Шотландцы с ранних лет занимали мое воображение, — мой отец, как вам хорошо известно, происходил из старинной нортумберлендской семьи; и в тот час, сидя за воскресным обедом, я находился в нескольких милях от ее родового поместья. Но ссора между ним и его родственниками зашла так далеко, что он неохотно упоминал о своем происхождении и считал самым жалким видом тщеславия ту слабость, которая обычно именуется фамильной гордостью. В своем честолюбии он хотел быть только Уильямом Осбальдистоном, первым купцом в Сити, или одним из первых; и если б доказали, что он прямой потомок Вильгельма Завоевателя,[31] это меньше польстило бы его тщеславию, чем суматоха и гомон, которыми встречали обычно его появление на Биржевой улице «быки», «медведи»[32] и маклеры. Он, бесспорно, хотел бы оставить меня в неведении о моих родичах и происхождении, чтобы тем вернее обеспечить согласие между моим образом мыслей и его собственным. Однако его намерения, как это случается порой с умнейшими людьми, были разрушены, — если не полностью, то частично, — человеческим существом, которое он в своей гордости привык считать слишком незначительным и потому не опасался его влияния на меня. Няня, старая нортумберлендка, растившая его с самого раннего детства, была единственным человеком на родине, к которому он сохранил какие-то чувства; и когда фортуна улыбнулась ему, первой его заботой было дать Мэйбл Рикетс приют в своем доме. После смерти моей матери старая Мэйбл взяла на себя уход за мною и во время моих детских болезней дарила мне те нежные заботы, какие уделяет ребенку теплое женское сердце. Так как мой отец запрещал ей говорить при нем о холмах, о рощах и долинах ее возлюбленного Нортумберленда, она изливала свою тоску передо мною, маленьким ребенком, описывая те места, где протекала ее молодость, и попутно повествуя о событиях, которые связывало с ними предание. Эти рассказы я слушал внимательней, чем наставления других моих учителей, более серьезные, но менее увлекательные. Я и сейчас словно вижу перед собою добрую Мэйбл, ее слегка трясущуюся от старческой слабости голову в большом белоснежном чепце, лицо, покрытое морщинами, но сохранившее еще здоровые краски деревенской жительницы, — и, кажется мне, вижу, как она растерянно смотрит то в одно, то в другое окно на кирпичные стены и узкую улицу, закончив со вздохом свою любимую старую песенку, которую я тогда предпочитал и — к чему таить мне правду? — по сей день предпочитаю всем оперным ариям, какие только зарождались в капризном мозгу итальянского маэстро Д.:
Дуб, и плющ, и светлый ясень,
Старый добрый вяз, —
Вы нигде так не цветете,
Как на севере у нас!
В легендах Мэйбл о шотландском народе говорилось каждый раз со всем пафосом ненависти, на какой только была способна рассказчица. Обитатели зарубежной страны выступали в ее повествованиях в тех ролях, какие играют в обычной детской сказке людоеды и великаны в семимильных сапогах. Да и как могло быть иначе? Кто, как не Черный Дуглас, собственной рукой заколол наследника рода Осбальдистонов на другой день после того, как тот вступил во владение своим поместьем, — напал врасплох на него и на его вассалов, когда они справляли подобающий случаю пир? Кто, как не Уот Дьявол, угнал всех нестриженых овец с нагорных лугов Ланторн-Сайда, — еще совсем недавно, при жизни моего прадеда? И разве мы сами не стяжали множества трофеев (добытых, однако, по рассказам старой Мэйбл более честным путем) в доказательство того, что наши обиды отомщены? Разве сэр Генри Осбальдистон, пятый барон, носивший это имя, не похитил прекрасную девицу из Фернингтона, как Ахилл Хрисеиду и Брисеиду,[33] и не держал ее в своем замке, отбиваясь от соединенных сил ее друзей, которым помогали самые могущественные вожди воинственных шотландских кланов? И разве наши мечи не сверкали в первых рядах почти на всех полях сражения, где Англия побеждала соперницу? В Северных войнах наша семья стяжала всю свою славу — и из-за Северных войн терпела все свои бедствия.
Распаленный такими рассказами, я в детстве смотрел на шотландцев, как на племя, по самой природе своей враждебное обитателям южной половины острова, и этого предубеждения не могли поколебать отзывы моего отца, когда он в разговоре заводил речь о шотландцах. Покупая дубовый лес, он заключал контракты с землевладельцами Верхней Шотландии и пришел к выводу, что они проявляют больше усердия при подписании договора и взыскании авансов, нежели аккуратности при выполнении взятых на себя обязательств. Шотландские негоцианты, чье посредничество по необходимости приходилось принимать в таких случаях, тоже умудрялись, как подозревал отец, тем или иным способом обеспечить себе больше прибыли, нежели причиталось на их долю. Словом, если Мэйбл жаловалась на шотландское оружие в прошлые времена, то мистер Осбальдистон не меньше злобствовал на коварство синонов[34] современности; без всякого намерения они, каждый со своей стороны, внушали моему юному уму глубокое отвращение к северным жителям Британии, как к народу кровожадному на войне, коварному во время перемирия, корыстному, себялюбивому, скупому, лукавому в житейских делах и обладающему очень немногими достоинствами — такими, что лучше и не упоминать: жестокостью, похожей в бою на храбрость, и хитростью, заменяющей ум при обычных, мирных сношениях между людьми. В оправдание тем, кто придерживался такого предрассудка, я должен заметить, что в те времена шотландцы грешили такой же несправедливостью по отношению к англичанам и огульно клеймили их всех, как надменных эпикурейцев,[35] кичившихся толстой мошной. Такие семена национальной розни между обеими странами сохранились как естественный пережиток того времени, когда Англия и Шотландия существовали на положении двух отдельных враждующих государств. Мы недавно были свидетелями того, как демагогия на время раздула эти искры в огонь, который, как я горячо надеюсь, погас теперь в собственной золе.[36]
Итак, я смотрел недружелюбно на первого шотландца, с каким мне довелось повстречаться в обществе. Многое в нем соответствовало моим прежним представлениям. У него были жесткие черты и атлетическое сложение, свойственное, как говорят, его соотечественникам, и говорил он с шотландской интонацией, медлительно и педантично, стараясь избежать неправильностей речи и неанглийских оборотов. Я мог отметить также свойственную его племени осторожность и проницательность во многих его замечаниях и в его ответах на вопросы. Но неожиданным было для меня его спокойное самообладание и тон превосходства, которым утверждал он свое главенство в той среде, куда его забросил случай. Его одежда была хоть и прилична, но до крайности проста; а в те времена, когда самый скромный человек, притязавший на звание джентльмена, тратил крупные деньги на свой гардероб, это указывало если не на бедность, то на стесненность в средствах. Из его разговора явствовало, что он ведет торговлю скотом, — занятие не слишком почтенное. И всё же в обращении с остальным обществом он соблюдал ту холодную и снисходительную вежливость, которая подразумевает действительное или воображаемое превосходство человека над другими. О чем бы ни высказывал он свое мнение, в голосе его звучала спокойная самоуверенность — как будто говорил он с людьми, стоящими ниже его по знаниям и по общественному положению, и сказанное им исключает всякое сомнение или спор. Хозяин и его воскресные гости, после двух-трех попыток поддержать свое достоинство шумными возгласами и смелыми утверждениями, постепенно преклонились перед авторитетом мистера Кэмпбела, который таким образом безраздельно завладел нитью разговора. Я сам, любопытства ради, попробовал было потягаться с ним, положившись на свое знание света, данное мне жизнью за границей, и на тот запас его, которым изрядное образование обогатило мой ум. В этом он оказался слабым противником, и нетрудно было видеть, что его врожденные способности не развиты образованием. Но я убедился, что он гораздо лучше меня знает настоящее положение дел во Франции, личные качества герцога Орлеанского,[37] который только что сделался регентом королевства, и нравы окружающих его государственных людей; а его меткие, язвительные и несколько иронические замечания показывали, что о наших заморских соседях он мог судить как близкий наблюдатель.
Когда речь шла о внутренней политике, Кэмпбел хранил молчание или высказывался сдержанно, что, быть может, подсказывала ему осторожность. Раздоры между вигами и тори[38] потрясали в то время Англию до самых основ, и могущественная партия, преданная интересам якобитов, угрожала ганноверской династии,[39] только что утвердившейся на троне. Во всех кабаках горланили спорящие политиканы; а так как наш хозяин придерживался либерального правила не ссориться ни с одним хорошим клиентом, его воскресные гости зачастую так непримиримо расходились во взглядах, как если бы он чествовал за своим столом весь городской совет. Приходский священник и аптекарь, да еще один маленький человечек, который не хвалился своим ремеслом, но, судя по розовым цепким пальцам, был, как я подумал, цирюльником, твердо держались Высокой церкви[40] и дома Стюартов.[41] Сборщик податей, по долгу службы, и юрист, подбиравшийся к теплому местечку при казне, а с ними и мой попутчик, горячо ввязавшийся в спор, яро отстаивали короля Георга и дело протестантизма. Громки были возгласы, грозны проклятия!
Каждая сторона взывала к мистеру Кэмпбелу, словно домогаясь его высокого одобрения.
— Вы шотландец, сэр; джентльмены вашей страны должны бороться за попранные права законного наследника, — кричали одни.
— Вы пресвитерианец, — твердили спорщики другого толка, — вы не можете стоять за власть произвола.
— Джентльмены, — сказал наш шотландский оракул, улучив не без труда минуту тишины, — я ничуть не сомневаюсь, что король Георг вполне заслуживает приверженности своих друзей; и если он усидит на троне, он, конечно, сделает присутствующего здесь сборщика податным ревизором и возведет нашего друга мистера Квитама в ранг старшего прокурора; и точно так же не обойдет он милостью или наградой этого честного джентльмена, который сидит здесь на своем чемодане, предпочитая его стулу. И, несомненно, король Яков[42] — тоже благодарный человек, и когда возьмет верх в игре, он может, если ему заблагорассудится, сделать уважаемого нашего викария архиепископом Кентерберийским, а доктора Миксита — своим старшим врачом и поручить свою королевскую бороду заботам моего друга Латерама. Но так как я не очень-то надеюсь, что хоть один из этих соперничающих государей поднесет Робу Кэмпбелу чарку водки, когда он будет в ней нуждаться, я подаю голос за Джонатана Брауна, нашего хозяина; да будет он королем и первым виночерпием, но с одним условием: он поставит нам еще бутылку столь же доброго вина, как и то, что мы только что выпили.
Эта выходка была встречена шумным одобрением, к которому искренно присоединился и сам хозяин; распорядившись о выполнении поставленного условия, от коего зависело его возведение на трон, он не преминул сообщить нам, что мистер Кэмпбел, «будучи самым мирным джентльменом, как он это только что доказал, отличается в то же время храбростью льва: недавно он один победил семерых разбойников, напавших на него по пути из Уитсон-Триста».
— Тебе наврали, друг Джонатан, — перебил его Кэмпбел, — их было только двое, и таких трусов, с какими только можно пожелать человеку встретиться в пути.
— Но вы действительно, сэр, — сказал мой попутчик, подвигая стул (вернее сказать, чемодан), поближе к мистеру Кэмпбелу, — действительно и взаправду справились с двумя разбойниками?
— Да, сэр, — ответил Кэмпбел, — и, мне кажется, не такой это великий подвиг, чтобы о нем трубить.
— Честное слово, сэр, — ответил мой знакомый, — для меня было бы истинным удовольствием путешествовать в вашем обществе. Я держу путь на север, сэр.
Эта добровольная информация о намеченном им для себя маршруте, впервые, насколько я мог судить, данная моим попутчиком, не вызвала со стороны шотландца ответного доверия.
— Вряд ли мы сможем ехать вместе, — ответил он сухо. — Вы, сэр, едете, несомненно, верхом на хорошей лошади, а я сейчас путешествую пешком или же на горном шотландском пони, который не намного ускоряет мой путь.
Говоря это, он приказал подать ему счет за вино и, бросив на стол стоимость добавочной бутылки, которую потребовал сам, встал, как будто собираясь нас покинуть. Мой попутчик подбежал к нему и, взяв за пуговицу, отвел его в сторону, к одному из окон. Я невольно подслушал, как он упрашивал о чем-то шотландца, — судя по всему, он просил его сопутствовать ему в дороге, на что мистер Кэмпбел отвечал, очевидно, отказом.
— Я возьму на себя ваши путевые расходы, сэр, — сказал путешественник таким тоном, точно ждал, что этот аргумент опрокинет все возражения.
— Это совершенно невозможно, — ответил Кэмпбел с презрением в голосе, — у меня дело в Ротбери.
— Да я не очень спешу: я могу свернуть немного с дороги и не пожалею, ежели ради хорошего попутчика потеряю в пути лишний день.
— Говорят вам, сэр, — сказал Кэмпбел, — я не могу оказать вам услуги, о которой вы просите. Я еду, — добавил он, гордо выпрямившись, — по моим личным делам; и если вы последуете моему совету, сэр, вы не станете связываться в пути с чужим человеком или сообщать свой маршрут тому, кто вас о нем не спрашивает.
Тут он довольно бесцеремонно отвел пальцы собеседника от своей пуговицы и, подойдя ко мне, когда гости уже расходились, заметил:
— Ваш друг, сэр, слишком разговорчив, если принять во внимание данное ему поручение.
— Этот джентльмен, — возразил я, указывая глазами на путешественника, — вовсе мне не друг — случайное дорожное знакомство, не более; мне неизвестно ни имя его, ни род его занятий, и вы, по-видимому, завоевали у него больше доверия, чем я.
— Я только хотел сказать, — поспешил ответить мистер Кэмпбел, — что он, по-моему, слишком опрометчиво навязывается в спутники тем, кто не ищет этой чести.
— Джентльмен, — возразил я, — лучше знает свои дела, и мне совсем нежелательно высказывать о них свое суждение с какой бы то ни было точки зрения.
Мистер Кэмпбел воздержался от дальнейших замечаний и только пожелал мне счастливого пути. Надвигался вечер, и общество уже разошлось.
На другой день я расстался с моим боязливым попутчиком, так как свернул с большой северной дороги на запад, в направлении к замку Осбальдистон, где жил мой дядя. Не могу сказать, был ли он обрадован, или огорчен, что наши пути разошлись, — моя личность рисовалась ему в довольно сомнительном свете. Меня же его страхи давно перестали забавлять, и, сказать по правде, я был искренно рад избавиться от него.
Глава V
В груди забьется сердце, если нимфа
Прелестная, краса моей страны,
Пришпорит благородного коня
И он помчит ее по горным кручам
Иль унесет в широкие поля.
«Охота».
Я приближался к северу — к родному северу, как я называл его в мыслях, — преисполненный той восторженности, какую романтический и дикий пейзаж внушает любителям природы. Болтовня попутчика не докучала мне больше, и я мог наблюдать местность, выгодно отличавшуюся от той, где проходил до сих пор мой путь. Реки теперь больше заслуживали этого названия: явившись на смену сонным заводям, дремавшим среди камышей и ракит, они шумно катились под сенью естественных рощ; то они стремительно неслись под уклон, то струились, лениво журча, но всё же сохраняя живое движение, по маленьким уединенным долинам, которые, открываясь порою с дороги, казалось, приглашали путника заняться исследованием их тайников. В угрюмом величии высились предо мною Чивиотские горы.[43] Они, правда, не пленяли взора величественным многообразием скал и утесов, отличающим более высокие хребты, — но всё же, массивные и круглоголовые, одетые в красно-бурую мантию, горы эти своим диким и мощным видом действовали на воображение: нелюдимый и своеобразный край.
Жилище моих дедов, к которому я теперь приближался, расположилось в логу, или в узкой долине, поднимавшейся некруто вверх между предгорьями. Обширные поместья, некогда принадлежавшие роду Осбальдистонов, были давно утрачены или промотаны моими неудачливыми предками, но всё же при старом замке оставалось еще достаточно угодий, чтобы сохранить за моим дядей звание крупного землевладельца. Имущество свое (как выяснил я из расспросов, производимых мною в дороге) он тратил на широкое гостеприимство, которое считал обязательным для сохранения доброго имени среди северных сквайров.
С вершины холма я мог уже различить вдали Осбальдистон-Холл — большое старинное строение, выглядывавшее из-за рощи могучих друидических дубов, и я направил к нему свой путь поспешно и прямо, насколько это позволяли извивы неровной дороги, когда вдруг мой утомленный конь запрядал ушами, услышав заливистый лай своры гончих и веселое пенье французского рожка — в те дни неизменный аккомпанемент охоты. Я не сомневался, что то была свора моего дяди, и придержал коня, чтобы охотники могли проехать мимо, не заметив меня; не желая представляться им среди отъезжего поля, я решил пропустить их, проследовать дальше своей дорогой к замку и там дождаться возвращения его владельца с охоты. Итак, я остановился на пригорке и, не чуждый любопытства, которое, естественно, должны внушать эти сельские забавы (хотя мой ум в тот час был не слишком восприимчив к впечатлениям такого рода), нетерпеливо ждал появления охотников.
Из заросли кустов, покрывавшей правую сторону ложбины, показалась загнанная, еле живая лисица. Опущенный хвост, забрызганная грязью шерсть и вялый бег предвещали ее неминуемую гибель; и жадный до падали во́рон уже кружил над беднягой Рейнардом,[44] видя в нем добычу. Лисица переплыла поток, пересекавший ложбину, и пробиралась дальше, вверх по овражку на левый берег, когда несколько собак, опередив остальную заливавшуюся лаем свору, выскочили из кустов, а за ними егерь и еще три или четыре всадника. Собаки безошибочным чутьем находили лисий след, и охотники очертя голову неслись за ними по бездорожью. Это были высокие, плотные юноши, на прекрасных конях, одетые в зеленое и красное — мундир охотничьего общества, существовавшего под эгидой старого сэра Гильдебранда Осбальдистона. «Мои двоюродные братья!» — подумал я, когда всадники пронеслись мимо. И тут же подумалось: «Какой же прием окажут мне эти достойные потомки Немврода?[45] Чуждый сельских утех, смогу ли я найти покой и счастье в семье моего дяди?». Возникшее предо мной видение прервало эти думы.
То была юная леди с замечательными чертами лица, вдвойне прелестного от возбуждения, вызванного охотничьим азартом и быстрой ездой. Под нею был красивый конь, сплошь вороной, только на удилах белели клочья пены. Всадница была одета в довольно необычный по тому времени костюм мужского покроя, получивший впоследствии название амазонки. Мода эта была введена, пока я жил во Франции, и оказалась для меня новинкой. Длинные черные волосы наездницы развевались по ветру, выбившись в пылу охоты из-под сдерживавшей их ленты. Неровный грунт, по которому она с удивительной ловкостью и присутствием духа вела коня, замедлял ее продвижение и заставил проехать ближе от меня, чем пронеслись другие всадники. Поэтому я мог хорошо разглядеть ее удивительно тонкое лицо и весь ее облик, которому придавали невыразимую прелесть буйное веселье этой сцены, романтичность своеобразного наряда и самая неожиданность появления. Едва она поровнялась со мною, как ее разгоряченный конь сделал неверное движение в тот самый миг, когда наездница, выехав на открытую дорогу, снова дала ему шпоры. Это явилось для меня поводом подъехать ближе, как будто ей на помощь. Причин к беспокойству, однако, не было — конь не споткнулся и не оступился; а если бы и оступился, у прелестной всадницы было достаточно самообладания, чтобы при этом не растеряться. Всё же она поблагодарила меня улыбкой за доброе мое намерение, и я, осмелев, пустил коня тем же аллюром и старался держаться в непосредственной близости к ней. Крики: «Хью! Убита, убита!» — и соответственная мелодия охотничьего рога вскоре известили нас, что спешить больше не к чему, так как охота кончилась. Один из виденных мною раньше юношей приближался к нам, размахивая лисьим хвостом, — как бы в укор моей прелестной спутнице.
— Вижу, — отозвалась та, — вижу, но нечего так кричать. Если бы Феба, — добавила она, потрепав по шее своего красивого коня, — не завела меня на скалистую тропу, вам нечем было бы похвастаться.
Они съехались, пока она говорила, и я видел, что оба поглядывали на меня и с минуту совещались вполголоса, причем молодая леди как будто уговаривала охотника что-то сделать, а тот опасливо и угрюмо отказывался. Она тотчас же повернула голову коня в мою сторону со словами:
— Прекрасно, Торни, если не вы, то это сделаю я, только и всего! Сэр, — продолжала она, обратившись ко мне, — я убеждала этого цивилизованного джентльмена спросить у вас, не довелось ли вам, проезжая в этих краях, слышать что-либо о нашем друге, мистере Фрэнсисе Осбальдистоне, которого мы со дня на день ждем в Осбальдистон-Холл.
С искренней радостью я поспешил признаться, что я сам и есть то лицо, о котором спрашивают, и выразил благодарность молодой леди за ее беспокойство обо мне.
— В таком случае, сэр, — отвечала амазонка, — так как учтивость моего родича всё еще не очнулась от дремоты, разрешите мне (хоть это, полагаю, не совсем прилично) взять на себя совершение церемониала и представить вам юного сквайра Торнклифа Осбальдистона, вашего двоюродного брата, и Ди Вернон, которая также имеет честь быть бедной родственницей вашего несравненного кузена.
В тоне, которым мисс Вернон произнесла эти слова, звучала смесь дерзости, иронии и простодушия. Достаточное знание жизни позволило мне, приняв соответственный тон, поблагодарить ее за лестное внимание и выразить свою радость по поводу встречи с родственниками. Откровенно говоря, я облек свой комплимент в такие выражения, что леди легко могла принять его почти целиком на свой счет, так как Торнклиф казался настоящим деревенским увальнем, неуклюжим, застенчивым и довольно угрюмым. Однако он пожал мне руку и тут же высказал желание оставить меня, чтобы помочь егерям и своим братьям сосворить собак; впрочем, это было сказано скорее к сведению мисс Вернон, чем в извинение передо мною.
— Ускакал, — сказала молодая леди, провожая кузена взглядом, в котором отразилось откровенное презрение, — первейший знаток петушиного боя, король конюхов и лошадников. Но они все один другого не лучше. Читали вы Маркхэма? — добавила она.
— Кого, сударыня? Я что-то не припомню имени этого писателя.
— О, несчастный! На какой же берег вас забросило! — ответила молодая леди. — Бедный заблудший и невежественный чужеземец, незнакомый даже с алькораном[46] того дикого племени, среди которого вам придется жить. Вы никогда не слышали о Маркхэме, знаменитейшем авторе руководства для коновалов? Если так, я боюсь, вам равным образом неизвестны и более новые имена Джибсона и Бартлета?
— Поистине так, мисс Вернон.
— И вы не краснея в этом признаетесь? Мы, кажется, должны будем от вас отречься. В довершение всего вы, конечно, не умеете приготовить коню лекарство, задать ему резки и расчистить стрелку?
— Сознаюсь, все эти дела я доверяю своему конюху или слуге.
— Непостижимая беспечность! И вы не умеете подковать лошадь, подстричь ей гриву и хвост? Не умеете выгнать глистов у собаки, подрезать ей уши, отрубить ей «лишний палец»? Не умеете прива́бить сокола, дать ему слабительного, посадить его на диэту, когда его крепит?
— Короче, чтобы выразить в двух словах всю глубину моего невежества, — ответил я, — сознаюсь, что я абсолютно лишен всех этих сельских совершенств.
— Но, во имя всего святого, мистер Фрэнсис Осбальдистон, что же вы умеете делать?
— В этой области очень немногое, мисс Вернон. Всё же, осмелюсь сказать, когда мой слуга оседлает мне лошадь, я могу на ней ездить, и когда сокол мой в поле, могу его спустить.
— А это вы можете? — сказала молодая леди, пуская вскачь коня.
Дорогу нам преградила грубая, перевитая проросшими ветками изгородь с воротами из нетесаных бревен; я поскакал вперед, собираясь отворить их, когда мисс Вернон плавным прыжком взяла барьер. По долгу чести я вынужден был последовать ее примеру; мгновение — и мы снова скакали бок о́ бок.