Дочки-матери. Мемуары

Дочки-матери. Мемуары

Аннотация

    Эта книга — мемуары супруги академика А. Сахарова, публициста, общественного деятеля, одной из ключевых фигур диссидентского движения СССР Елены Георгиевны Боннэр. Свой рассказ она посвящает событиям в жизни целой страны и отдельно — своей семьи советского околовоенного периода.
    Эта книга — не просто автобиография Елены Боннэр, но и изложение интереснейших свидетельств и фактов друзей и соратников удивительной героини. В книге — уникальные фотографии нескольких поколений семьи Елены Георгиевны.

Оглавление

Елена Боннэр Дочки-матери. Мемуары

    © Елена Боннэр, текст
    © Татьяна Янкелевич, Алексей Семенов, текст
    © ООО «Издательство АСТ»
* * *

Предисловие
Вспоминая Елену Георгиевну Боннэр

    Каждого въезжающего в Иерусалим на так называемых Римских Подъемах встречает надпись на русском, иврите, арабском и английском — «Сады Сахарова», выбитая на мраморных плитах, укрепленных на склоне библейской Масличной горы.
    На церемонию открытия Садoв в память Андрея Дмитриевича Сахарова в начале июня 1990 г. по приглашению его инициаторов, Тэдди Коллека, мэра Иерусалима, и Натана (Анатолия) Щаранского прилетела из Москвы моя мать Елена Боннэр. Накануне открытия мы с ней вдвоем ужинали в ресторанчике неподалеку от нашей гостиницы, и она сказала: «Знаешь, я придумала название книжке — „Дочки-матери“». «Очень хорошо», — ответила я.
    Речь шла о еще не опубликованной книге, написанной мамой после смерти бабушки. «Дочки-матери» вышли впервые по-русски в начале 1991 годa в издательстве имени Чехова в Нью-Йорке, за этим последовало много изданий на разных языках. В России эта книга была издана один раз, четверть века назад, в 1994 году.
    Наша бабушка Руфь Григорьевна Боннэр умерла 25 декабря 1987 года, через полгода после того, как я привезла ее домой в Москву из Америки. 18 августа 1987 года ей, ровеснице века, исполнилось 87 лет.
    Прошло чуть меньше двух лет, и не стало Андрея Дмитриевича. В «Эпилоге» к «Дочки-матери» мама напишет: «Я закончила эту рукопись летом 1989 года. В начале сентября Андрей прочел ее и тепло, с оттенком зависти, сказал: „Ты пишешь лучше меня“. Я ответила: „Преувеличиваешь!“ Но мне было радостно».
    На вопросы о том, «что было дальше», и на многие просьбы написать продолжение «Дочки-матери», мама отвечала: «Без Андрея ничего уже писать не буду». Но она писала — без него, но всегда для него.
    В детстве я помню маму если не пищущей, то как-то связанной в моем сознании с «писанием», с литературой — составление книжки стихов и дневников Севы Багрицкого, редактура ее гранок, поездки в Москву и встречи с Севиной мамой Лидией Густавовной Багрицкой — все это воспринималось именно в этом ключе. Позже, после возвращения родителей из рабочей поездки в Ирак в составе советской делегации в оспопрививочной кампании Всемирной организации здравоохранения, помню ее записки «В Ираке», опубликованные в ленинградском журнале «Нева» за 1961 год, которые мне очень нравились, нравятся и сейчас…
    Мой брат Алеша в детстве много лет тяжело болел, мама ходила за ним по больницам. После длительной госпитализации Алеши в 60-е годы в Москве в Русаковской больнице, знаменитой старинной детской больнице в Сокольниках, она написала интересный очерк «Пропустите маму» о бесчеловечном казенном оотношении к детям-пациентам кардиологического блока, где лежал мой шестилетний брат. В нем сильно сократили острые моменты, но все же опубликовали в газете «Медицинский работник». Очерк наделал много шума, была масса писем в редакцию.
    В 60-е годы мама сотрудничала с литературной консультацией Союза писателей СССР. Ей давали рукописи начинающих писателей. Было видно, что за этими текстами стоит огромный человеческий материал, часто трагический. Нужно было уметь так написать авторам, чтобы не ранить их, подбодрить. Кому-то подсказать другой путь — если не писательский, то репортерский.
    В «диссидентское», правозащитное время мама была автором или соавтором и редактором многих документов, текстов обращений, а в 1980е годы — единственным автором документов Московской Хельсинкской группы, состоявшей на тот момент из трех членов: ее самой, Софьи Васильевны Каллистратовой и Наума Натановича Меймана.
    После смерти Андрея Дмитриевича это были уже не книги, а публицистика — острая, страстная, на злобу дня и на разные значимые даты; послесловия и предисловия: к переизданию «Воспоминаний» Сахарова, к «Дневникам», к книгaм «Постскриптум: Книгa о горьковской ссылке», «Дочки-матери».
    Были тексты — нет! — куски живой жизни, заполняющие лакуны в «Дневниках» Андрея Дмитриевича, роману-документу, как она его назвала, — насыщенные напряжением, тревогой, ощущением неразрывной близости друг друга…
    И были «Вольные заметки к родословной Сахарова»: эта книга, как никакая другая, была продолжением ночного разговора, описанного в «Эпилоге» к «Дочки-матери»: «А ночью, как будто не было перерыва в разговоре, продолжил, что теперь он всех узнал: Батаню и Нюру, папу и маму. Он говорил как всегда — Руфь Григорьевну. О том, как ясно представляет ее — молодую, непреклонную, но вообще-то все такую же, какой знал. А потом сказал: „Ты от бабушки родилась, хоть и с армянским характером“. Я ответила, что он тоже от бабушки…»
    «Воспоминания» Андрея Дмитриевича начинаются со слов «К сожалению, я многого очень важного не знаю о своих родителях и других родственниках. Расскажу, что помню; при этом возможны некоторые неточности». Уже без него — но для него! — в 1991 году начались архивный поиск его родни и корней, которых он не знал, и работа над тем, что в 1995 году стало «Вольными заметками к родословной Сахарова». Труд любви, подтвердивший мамину настойчивую догадку — о пересечении линии семьи Сахарова с Пушкиным.
    И все же все это было уже в другой, «странной жизни без Андрея», определении, данном ею самой в 1990 году, через два с небольшим месяца после его ухода в послесловии к «Постскриптуму». «Постскриптум: Книга о горьковской ссылке» был написан в Америке за три месяца в 1986 году, между операцией на открытом сердце с установкой шести (!) шунтов 13 января и возвращением в ссылку в Горький 4 июня. В ссылку, из которой они уже не надеялись вернуться, где уже купили места на кладбище… Написан он был «для него. <…> Я хотела, чтобы книга понравилась Андрею. Хотела заработать деньги. Но больше всего я хотела, чтобы она была в помощь всем, кто боролся за то, чтобы Сахаров был свободен.» Так писала и говорила мама; я добавлю: и еще для того, чтобы осталось свидетельство.
    «Дочки-матери» тоже стали свидетельством. Свидетельством того времени, через которое прошла ее семья и она сама, свидетельством ее верности памяти дорогих ушедших, и свидетельством личности и характера, начало которым лежит в детстве, пришедшемся на 1920–30-e годы прошлого века. Свидетельством защиты справедливости и противостояния — от «коллегии адвокатов» в школе, от отказа выдать имя девочки, давшей «запрещенную» книгу, до от отказа выдать родителей и их друзей на допросах в 1937–38 годах в ленинградском «Большом доме»; впереди еще не одно такое противостояние…
    Друг семьи, первый редактор книги и ее резензент Елена Гессен написала в журнале «Континент» в 1992 году: «Марсель Пруст сравнивал книгу с кладбищем. на многих плитах которого уже нельзя прочесть полустершиеся имена. Елена Боннэр своей горькой, грустной, трогательной и вместе с тем удивительно светлой книгой помогает прочитать — или по-новому осознать — многие и многие полустершиеся имена, спасая их от забвения».
    Читатель этой небольшой книжки, которую мама упорно называла «женской» и «для женщин», поможет — независимо от своего пола — сберечь, спасти от забвения нашу общую правдивую историю и передать ее детям и внукам. Для них, для своих детей и внуков — и в надежде, что книга бытия будет продолжаться — и писала мама «Дочки-матери».
    В завершение этого предисловия я хочу поделиться с читателем одним из писем, которые, возможно, он не сможет прочесть в «Постскриптум: Книге о горьковской ссылке», ставшeм библиографической редкостью издании, куда они были включены в 1986 году.
    Эти письма должны были оказаться у нас в Америке летом 1984 года, до голодовки Андрея Дмитриевича и до суда над мамой. Но этого не произошло. Они были отобраны у мамы на обыске в 1984 годy, при аресте в Горьком. Мы получили их весной 1986 года, и мама, заканчивая у нас свою книгу о горьковской ссылке, включила их в нее с небольшим «предисловием».
    Мне кажется, что в письме к нам — ее маме и детям — с удивительной четкостью отразились мамин характер и мироощущение, ее способность быть счастливой — и чуткость к трагичности и страданию этого мира, ее верность и мужество.
    Читая эти строки, я с трудом сдерживаю слезы и повторяю себе мамины слова: «Жизнь была типична, трагична и прекрасна».
Татьяна Боннэр-Янкелевич
10 января 2018 г., Бостон, США

    Умерла мама, и образовалась такая пустота, что казалось, разорвется сердце. Мне все время хотелось с ней говорить, что-то объяснить, спросить, вспомнить. Вдруг оказалось, что не хватило прошедшей жизни. Это толкнуло меня к белому, как снег в день маминых похорон, листу бумаги. День смерти, кладбище, поминки.
    Я начала писать письмо детям. Что знаю о маминой семье, что слышала, что помню. Вначале вспоминать было трудно. Я как будто пробиралась через лесной завал, чтобы выйти на дорогу. Не могла припомнить чье-то имя, название места. Они всплывали в памяти ночью, уже почти во сне. Просыпаясь, я сделала открытие — память надо будить. Тогда писать стало легче. Как будто мне дали в руки клубок ниток. Я взяла за конец и потянула. Нитка все тянется и тянется.
    Садясь за машинку, я каждый раз не знала, куда она меня приведет. Так пришло второе открытие: воспоминания — это когда не знаешь, что впереди. И они нерасторжимо связаны с каждым моим прожитым днем, моим «сегодня» и моим, если оно будет, «завтра».
    А теперь передо мной лежит рукопись. Толстая. Она уже живет сама по себе, как всякая, в конце которой автор поставил точку. И я боюсь за читателя, что ему будет трудно идти вслед за мной.
    Я не собиралась писать эту книгу. Я вообще не знала, что это будет книга.
    Если меня спросят: «Это было?» — я отвечу: «Нет».
    «Это правда?» — «Конечно».

I

… не может быть, ведь ты была всегда:
В тени блаженных лип, в блокаде и в больнице,
В тюремной камере и там, где злые птицы,
И травы пышные, и страшная вода.
О, как менялось все, но ты была всегда…

Анна Ахматова

    Вспоминаю и перебираю в памяти мамины последние дни, боюсь что-то забыть. Кажется, что я не все рассказала, упустила что-то очень важное. Но вот что?
    В среду 23 декабря мама утром встала, как всегда, около десяти. Андрюша уже уехал. Я не помню, что у него было в этот день утром. Мама выпила кофе и съела кусочек булочки с медом. Потом пошла в ванную, и я услышала, что она как-то очень тяжело закашлялась. Я вошла к ней; она сидела на табуретке и сказала, что что-то нехорошо с сердцем. Я принесла ей нитроглицерин. Она вдохнула и через пару минут уже со мной вышла снова в кухню. Сказала, что болей нет, но сердце вроде как останавливается. Я ее уложила, но ей было неудобно лежать. Она снова села. Я положила ей за спину подушки. Пульс был слабый и неровный. Губы и ногти у нее посинели и руки стали холодные. Я налила все грелки и положила к ногам, поставив их на скамеечку, и к рукам. Дала ей валокордин, а через несколько минут — кордиамин, и сказала, что, пожалуй, вызову неотложку. Она как-то виновато полуулыбнулась и спросила: «Думаешь?»
    Неотложка приехала минут через двадцать. К этому времени мама выпила несколько глотков очень крепкого кофе, и я положила ее тут же на кухне. Губы и ногти у нее уже не были такими синюшными, хотя и не приобрели нормальный цвет. Когда приехал врач, ей уже явно было лучше, но давление было низким. Ей сделали корглюкон внутривенно и ввели еще что-то, чтобы поднять давление, кажется, мезатон. Врач нашел хрипы в легких, но, узнав, что я уже четыре дня даю ей эритромицин, никаких других назначений не сделал.
    С той минуты, как маме стало плохо, мне в душу запал страх, который как бы сконцентрировался в одной мысли: «Не вытащить мне ее в этот раз, не вытащить!» Когда врач уже уходил, пришла Белка. Я еще накануне договаривалась с ней, что она поедет оформлять мамины дела в поликлинике. И я ей сказала про свой страх. После ухода врача мама вроде как отлежалась, и я перевела ее в комнату, она немного подремала. Пришла Галя с Пеле. Вернулась Белка. Мы обедали, и мама тоже что-то поела, правда, в кухню не выходила, хотя и порывалась, но я не пустила. Стали смотреть телевизор — фильм, который все ожидали: «Больше света» — сжатая история страны с попыткой сказать то, о чем раньше принято было умалчивать — и коллективизация, и голод на Украине, и 37-й год, и перечень военачальников с цифрами, сколько их было репрессировано. Мама тоже с нами смотрела — телевизор придвинули к ней. И снова, как всегда, когда она возвращалась мыслью (или что-то внешнее ее возвращало) в то время, она начала нервничать и что-то говорила Галке довольно возбужденно, но скоро успокоилась. Галка ушла. А Белку я послала за кислородом — хотела, чтобы был на всякий случай. Белка скоро его принесла и ушла домой. Пришел Андрюша. Был обычный вечер, мама чувствовала себя почти как всегда, но я все же решила спать лечь здесь, у нее.
    Спала она хорошо, совсем спокойно, на боку. В четверг утром позавтракала в кухне, но остальное время больше полеживала. Была у нее ее участковый врач. Нашла, что хрипов в легких немного, но все же, кроме эритромицина, назначила еще какой-то антибиотик и сердечные. Днем мама слушала музыку — Моцарта сороковую — и снова, уже в который раз, стихи Тарковского. Идти в кухню днем она особенно не рвалась, но когда слушала музыку, то сидела в кресле. К вечеру пришла Маша, как раз когда мама ела в постели. А потом забежала Лена. Я стала на кухне накрывать на стол и пришла к маме спросить, дать ли ей чаю с лимоном или с молоком, а у нее в это время был какой-то разговор с Машей, и она на мой вопрос ответила, что и не думает пить чай в кровати, а будет на кухне, и сама, хоть Маша порывалась ей помочь, натянула халатик и пришла к нам.
    Это было на следующий день после выборов в Академию, и Андрей рассказывал о всех перипетиях общего собрания, а мы бурно проявляли свои эмоции по этому поводу. Мама тоже. И курила. Я обратила внимание на то, что она дважды закуривала, но после двух-трех затяжек сигарету бросала. В одиннадцать часов я сказала Маше и Лене, чтоб они уходили. Нам с Андреем надо было что-то печатать. Мама сама приготовилась ко сну. Я поставила ей горчичник, и мы на кухне устроились печатать. Когда я пришла снимать горчичник, то мама лежала раскрывшись и уже без него. Я начала ворчать, а она почти весело отругивалась. Я потушила у нее свет и вернулась на кухню. Там Андрей начал искать свои очки и уверять меня, что Маша их по ошибке унесла, а я — доказывать, что он сам вечно все теряет. Минут через пятнадцать я заглянула к маме. Она не спала, но на вопрос, как себя чувствует, ответила: «Ты иди спать к себе, я вполне хорошо себя чувствую. А что Андрей там опять ищет?» — «Уверяет, что Маша утащила его очки». — «Сам куда-нибудь засунул». Я снова ушла на кухню и заглянула к маме минут через десять. Она все еще не спала. Я спросила ее, не дать ли ей валокордина или эуноктина. Она ответила, что уже засыпает. Я нагнулась поправить ей одеяло, которое свесилось с кровати, и поцеловала ее. Она на это сказала: «Ну, что ты мне все подтыкаешь. Что я, грудная, что ли». И в голосе ее угадывалась улыбка.
    Вот и прошел этот день. И тот страх, что был накануне, вновь не шевельнулся во мне. И ничто мне не подсказало, что это были последние мамины слова, обращенные ко мне, что идет последняя мамина ночь. Когда я еще раз спустя полчаса зашла к ней, она спала спокойно на правом боку, и дыхание было тихое, ровное. И я тоже мгновенно и спокойно заснула. Ночью я дважды вставала к маме. Она спала.
    Утром Андрюша поднялся к нам около десяти часов. Мама не проснулась, и я пошла на кухню пить кофе. Не проснулась она и когда я снова к ней вошла, минут через двадцать. Меня и это не встревожило, ведь накануне уснула она очень поздно. Я сварила ей геркулес и пришла снова, раздернула шторы и, повернувшись к ней, стала говорить: «Мама, просыпайся, уже одиннадцать часов». Она приоткрыла глаза (или мне это только показалось?) и сразу же вновь опустила веки. Я взяла ее за руку. Рука была теплая, но совсем как неживая, никакого сопротивления моему движению. Другая рука — такая же. И ноги — тоже. А пульс был ровный, не частил и хорошего наполнения. Я взяла в руки ее голову и тут в шее почувствовала какое-то сопротивление, какую-то жизнь. Я побежала на кухню к Андрею и сказала, что у мамы, видимо, обширный двусторонний инсульт. Он стал вызывать врача неотложки. Врач-женщина приехала довольно скоро и подтвердила то, что я сказала. Она предложила взять маму в больницу. — «А зачем? Вы сможете ей помочь?» — «Нет, но я должна вам предложить.» — «Нет, пусть она будет дома». Они сделали ей внутривенно — я совсем не помню, что. Я вообще про этот день, кроме мамы, мало что помню. Потом была другой врач — из маминой поликлиники, она настойчиво предлагала госпитализацию и все говорила: «Ну, зачем вам дома такая больная, зачем вам дома все это, ведь все равно ничего сделать-то нельзя». Говорить с ней было неприятно, трудно. Я боялась сорваться, и говорил с ней Андрей. Он сказал, что мама как жила с нами, так и будет до конца.
    А она лежала спокойно, чуть повернув голову в сторону окна, и в какой-то момент на лице у нее появилась улыбка. Я позвала Андрея. Он стоял рядом и тоже смотрел на нее. Что маме виделось, что чувствовала она? Кого встречала она этой светлой, легкой улыбкой? Когда я смотрела на ее лицо, мне казалось, что она наконец-то позабыла все мрачное и непереносимо трудное, что было ее судьбой. Может, возвратилась назад в детство? И не было такой трагической прошедшей жизни, а была и есть какая-то другая, звучащая, как сороковая симфония, которую она только вчера слушала. Потом улыбка постепенно сошла с маминого лица, и на все оставшиеся часы оно стало спокойным, тихим, умиротворенным. Таким, что вот сделала все и теперь — отдыхаю.
    К вечеру приехал еще врач — из Академии. Сказал, что теперь все дело в сердце, и такое состояние может продлиться и несколько дней, и несколько часов. Пришла Зоря. Мы поили маму водой с медом. Я ложечкой вливала в рот, а Зоря держала подбородочек. Потом я взяла и прилегла рядом с мамой головой к голове, на ее подушки (их у нее была целая гора). И сказала, что так и буду спать следующую ночь, и гладила ее руку. Мне показалось, при моем прикосновении мамина рука дрогнула. Слышала ли мама меня, чувствовала ли рядом? Часов в десять вечера у нее вдруг выступил пот на лбу — мелкие-мелкие, блестящие капельки. Зоря вытерла их. А лицо все было спокойным и дыхание ровным — никаких признаков хоть малейшей боли или страданий. И внезапно мама открыла глаза. Они смотрели прямо в мои. И она видела меня. И закрыла глаза. А потом два или три резких, отрывочных дыхательных движения. И все!
    Все слова, которые я когда-либо читала о легкой смерти, можно повторить. Все будет правильно. И все будет не то. Наверно, всякая смерть, как и всякая жизнь, неповторима и единственна. Я много раз была рядом с умирающими. (Говорят «видела смерть», но это неверные слова, потому что смерть кого бы то ни было, пусть чужого, постороннего, не видишь, а переживаешь, и в эти мгновенья он уже не чужой и не посторонний.) Но никогда это не было так вне страданий, так спокойно и так покойно.
    Мама на словах иронично относилась ко мне — врачу, но одновременно абсолютно верила, что я всегда могу ей помочь, всегда избавлю от страданий. И я боялась, что может прийти время, когда она будет мучиться, а я ничего не смогу сделать — только быть рядом. Провидение избавило ее от страданий. И меня от муки бессилия помочь. Мама — первый близкий человек, умерший на моих глазах и на моих руках. Где и как умер папа? Севка — в деревне Мясной Бор? Батаня — в блокадном Ленинграде? Игорь — в далеком Бомбее?
    Мама перестала быть, но еще была тут, в своей комнате, на своей кровати, и руки ее были теплые, и волосы пахли ею — мамой. Приехали те люди, которые должны были увезти ее. Они сказали, что им надо простыню, и попросили нас выйти из комнаты. Когда мы вернулись, на полу возле кровати стояли носилки, и на них — маленький белый сверточек. Я вдруг поняла, какой маленькой стала мама. Этот сверточек! И только тоненькая простынка! У меня машинально вырвалось: «Можно дать одеяло?» Но один из них как-то странно на меня посмотрел и сказал: «Не надо». Андрей хотел поехать с ними. Но тоже: «Не надо». Мы почему-то боялись этих людей. Растерялись. А они быстро подхватили носилки — ноша была легкой — и стали спускаться по лестнице.
    Потом уехала Зоря. А мы стали звонить на другую сторону Земли, чтобы найти Таню и Алешу. Еще днем из Нью-Йорка звонил Эд. Я сказала ему, что произошло с мамой ночью. Но мне казалось, что конец не будет таким быстрым, и я просила его не срывать детей с отдыха. Ведь все разъехались на праздники. Сейчас мы снова прозвонились Эду. А потом позвонил Алеша.
    Ну вот и Рождество! Уже потом мне кто-то сказал, что в Рождество умирают святые. Не знаю. Может быть.
    Отошла ее душа. Осталось тело, и мы должны его похоронить. Прилетели дети. Лица у обоих черные. Глаза ввалились. Наутро привезли гроб с телом. У мамы лицо все такое же спокойное, а вот волосы уже какие-то чужие и лежат как не ее. Цветов много, и запах земли и зелени. Все друзья и родные все. Наверное, это маме бы понравилось. А на улице почему-то была задержка из-за машин. Гробик стоял открытый. И назойливая эта мысль, что холодно — ей.
    На кладбище ели стоят под снегом, и снежок такой тихий, мягкий падает. Там как будто и холодно не было. Андрей тихо сказал: «Ты меня любила, и я тебя любил». Я поразилась — это он впервые сказал маме «ты». Таня начала читать «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» Алеша все что-то поправлял у мамы. Потом… Потом… И холмик из зелени и цветов. И снег, снежок.
    Мамочка! Дома все были такие хорошие, спокойные.
    И я все вспоминала, как ты говорила, что не любишь еврейские похороны, потому что с кладбища все расходятся, и каждый уже не с тем, кого проводили. Ты была бы довольна, потому что все были вместе и в твоем доме. Когда хоронили Игоря, то на кладбище ты мне сказала: «Если на кладбище бывает хорошо, то это здесь!» И я все думаю, что если б ты могла увидеть свои похороны, то, наверное, так же сказала бы: «Если похороны бывают хорошими, то это мои».

II

То, что человек обычно не замечает
Дни зловещего предзнаменования.
Как понемногу стареет его мать.

Сэй-Сёнагон (966–1017)

    Прошло сорок дней, в которые по обычаю нельзя трогать вещи умершей. Я вошла в мамину комнату. Как будто впервые увидела ее. Какая-то мебель. Кровать. Столик. Его привезла Галя, когда мы убирали комнату к приезду мамы. Комод, доставшийся от Юры Федорова, осужденного на 15 лет. Над ним зеркало, подаренное Сарой Юльевной. Таможня его не пропустила, когда они уезжали в Америку. Два небольших платяных шкафа. Мы с Ваней их купили с моего гонорара за Севину книгу. Швейная машинка Зингер. Чтобы ее купить, когда мама вернулась из лагеря, я продала свой единственный военный трофей — фотоаппарат-«лейку». И в углу возле окна секретер — бывший Ремин, Таниного мужа. На его полках книги, традиционно считавшиеся мамиными, а не всех нас. И в нижних ящиках бумаги, фотографии, письма. Можно, если хочется, назвать — архив. Ох, не великое наследство осталось от мамы. Грустно, немного смешно. И хочется плакать.
    Я открыла мамин шкаф. Почти неуловимый, бесконечно родной запах. Живой. Эту блузку она совсем недавно надевала. Другая — ее любимая, такая давнишняя, кажется, ровесница Тани. А это вязаное платье Белка ей подшивала. Я тогда почти обиделась, что не меня мама попросила это сделать. Я раздала одежду — кофточки, халатики, белье. И села на полу у секретера. Но, едва достав фотографии и письма, поняла, что это я еще не могу — читать и разбирать мамины бумаги. Не могу. Не пришло время. Я вдруг поняла, что не была готова к тому, что мама так скоро уйдет. Мне казалось, что она еще долго будет с нами. Со мной и Андреем.
    Потом я как-то внезапно, остро заболела. Утром встала здоровая. А в два часа дня — как умираю. Сердце то останавливается, то колотится неудержимо. Не могу стоять. Даже сидеть. Потом озноб. Температура за сорок. Нестерпимая боль в ноге. Она от лодыжки и до верха бедра красная, вспухшая. Ни пошевелить, ни дотронуться. Рожа. Через пару дней стало легче, но тянулось все это недели две.
    Я болела в маминой комнате, и это как-то приближало меня к ней, мне было уютно быть почти на ее месте. И впервые за это время мама мне приснилась. Она сидела за столом в красной вязаной кофточке поверх какой-то очень нарядной белой блузки, совсем такая, как в последнее время до болезни, а я сидела по другую сторону стола, и мы через стол держались за руки, вернее, я держала в руках ее левую руку и целовала ее — никогда в жизни этого не было, мы просто не могли себе такое представить и позволить — ведь всю жизнь внешне отношения были такими, что это сделать было нельзя. А в последнее время, последние месяцы мне часто хотелось как-то физически приласкать маму, но все стояло это «нельзя». Я боялась напугать, боялась, что какие-то мои действия насторожат и заставят думать, что дела нехороши и состояние ее меня тревожит. Вот и вела себя, как тумба железобетонная. А во сне все было легко — и руку ее целовать, и плакать — все было можно. И самое странное, что утром после этого сна было так светло, будто я действительно побыла с ней.
    С этого сна начались воспоминания. Мама и папа, бабушка, их родные. Я поняла, что мало знаю о маминой семье, еще меньше — о семье ее отца. Я мало, а мои дети почти совсем ничего. Захотелось рассказать им хоть то, что помню. Получилось странное письмо — родословное дерево. Кривое. Много о семье мамы, почти ничего о семье ее отца, а со стороны моего отца — сплошные белые пятна[1].

Письмо

    Мне очень хочется, родные мои, написать вам, но на душе такая беспросветность и бессловесность, что это очень трудно. Может, это оттого, что я еще не пришла в себя после болезни. Но больше оттого, что мы с Андрюшей никак не привыкнем к пустоте в доме, к тому, что здесь, в той комнате, где я сижу сейчас, нет мамы. Утром вхожу — и сразу взгляд туда, где стояла мамина кровать. А потом сама себе приказываю — смотреть туда не надо. Не смотри. Займись делом. Лучше всего таким, чтобы в нем была мама. Может, это письмо и есть такое дело?
    Я хорошо помню свою прабабушку с материнской стороны. Ее девичья фамилия — Самсонович. Звали ее Елена Лазаревна, а мы — дети — называли ее баба Еля. Была она невысокой, полной, но не тучной. Она сохранилась в памяти всегда очень аккуратно одетой в темное платье, с теплой шалью на плечах. Гладко зачесанные волосы на затылке стянуты в маленький узелок. У нее были катаракты, и она почти ничего не видела, и, когда кто-нибудь входил в комнату, она всегда спрашивала: «Кто?»
    Ее на несколько дней привозили из Иркутска, где она жила у одной из дочерей, а потом везли в Ленинград к другой дочери. Пока она была у нас, мне казалось, что вся жизнь в доме сосредоточена вокруг нее, вернее, не вокруг, а для нее. То говорилось: «Бабушку надо купать», то: «К бабушке сегодня придут гости», то: «На обед сегодня будет судак, а бабушке надо купить сига». Когда бабу Елю купали, Егорка (мой младший брат) просил пустить его в ванную комнату, чтобы посмотреть хвостик. «Какой хвостик?» — удивилась мама. Егорка объяснил: «Я произошел от тебя, ты от Батани (наша бабушка), она от бабы Ели, а баба Еля уж обязательно от обезьяны». Мы с Егоркой обычно не очень считались с присутствием и делами взрослых и постоянно жили своей, очень шумной жизнью, заполняя наши комнаты (у каждого из нас тогда была своя) и всю по тем временам очень просторную квартиру бесчисленными друзьями. При бабушке мы стихали и приятелей в дом не водили. Может, мы стеснялись того, что она такая старая, а может, присутствие человека, казавшегося нам таким старым, как-то сковывало нас. Сколько же было бабушке тогда лет? Я думаю, что не больше восьмидесяти.
    Потом ее провожали на вокзал. Мы тоже всегда ехали провожать. Я помню, как ездили на извозчиках, а в последующие годы — на машине, и это в то время было событием. Последний бабушкин приезд, а потом проводы были уже весной 1937 года. И вскоре она умерла.
    Что же я знаю о бабушке? Она была два раза замужем. Первый муж — Матвей Рубинштейн. У меня есть какое-то смутное воспоминание — чей-то рассказ о нем, — что он был кантором в синагоге и очень способным музыкантом. Внешне (по портрету) я его помню очень хорошо. На большом, в половину моего письменного стола, портрете был изображен молодой, очень элегантно одетый, с красивой прической человек. Лицо овальное, глаза светлые, нос небольшой, правильной формы. Никаких пейсов или вообще чего-то еврейского нет. Лицо спокойное, но не безвольное, с чувством внутреннего достоинства, и какое-то вненациональное, что ли. На всех фотографиях моей бабушки (маминой мамы) я вижу сходство с ним не только в чертах лица, но и в характере.
    От первого брака у бабушки Ели было четверо детей: старшая Татьяна (моя бабушка), Софья, Моисей и Александр. Я называю их имена так, как они звучали уже в послереволюционное время, но знаю, что Александра, когда записывали в синагоге, назвали Исаем. Ну, Моисей — вполне еврейское имя, а вот были ли в синагоге записаны другие имена — Софьи и Татьяны, — я не знаю.
    Софью я никогда не видела, но знаю о ней много со слов бабушки. По всем рассказам и по сохранившимся портретам она была очень красивой женщиной. Ее рано выдали замуж за человека состоятельного, который был старше ее. А она любила другого — бедного студента. И конечно, брак не был счастливым. У нее было четверо детей — два сына и две дочери. Младшая дочь страдала туберкулезом позвоночника, и для ее лечения Софья с обеими дочерьми поехала на юг Франции то ли в 1909, то ли в 1910 году. Там ее застала Первая мировая война. Вернуться в Россию она не захотела. Кого-то полюбила во Франции. В рассказах Батани о ней не было осуждения. Напротив, я ощущала в них даже оттенок виноватости. Может, моя бабушка уговаривала сестру выйти замуж за нелюбимого? Не знаю. Но Софья в моем восприятии всегда была окружена неким ореолом несчастной первой любви. Ее сыновья жили с отцом вместе с моей бабушкой и ее детьми. В гражданскую войну, опасаясь мобилизации в армию Семенова, их отправили переждать смутное время в Харбин, но они решили использовать его, чтобы повидать мать и мир, и, нанявшись на какое-то судно, уехали во Францию.
    Больше их в СССР не впустили, хотя они добивались этого вплоть до 1926 года. В 1927 году их отец получил разрешение уехать к ним. Он не был счастлив во Франции, отношения с женой не сложились, и я не уверена, что сложились с детьми. Он умер через три или четыре года. Софья пережила его на много лет и скончалась в Ницце в 1957 году. Их дети и внуки — это мои французские родственники.
    Они как-то странно разделились. Мамины кузины Руфа и Лиля, которых вывезли из России в раннем детстве, и их дети стали коммунистами старого (чтобы не сказать сталинского) типа. Кузены (оба бездетные) Матвей и Леля (во Франции его звали Леон, а он, видимо, Лейб или Леонтий), любя сестер и племянников, относились к этому иронично. И если первые все трагические известия о реальной жизни в СССР называли буржуазной пропагандой, то вторые, пережившие революцию и гражданскую войну, не сомневались, что это правда. Матвей, Руфа и Леля умерли в конце 60-х — начале 70-х годов. Остальные, после того как я стала женой Андрея (и потому для коммунистов фигурой одиозной), со мной не встречались и с мамой тоже не проявили желания встретиться, хотя она трижды была в Париже[2].
    Брат бабушки Моисей учился в Германии. Мама говорила, что он смог получить образование благодаря тому, что рано женился и его жена была из богатой семьи. Я не знаю, так ли это. Но он закончил в Гейдельберге два факультета. После блестящей защиты диссертации по детской психологии дядя Мося с семьей вернулся в Россию. Чтобы иметь возможность преподавать в Москве, он принял лютеранство. Мне кажется, что в бабушкиной семье это не было воспринято как-либо серьезно. Семья, видимо, не была ортодоксально еврейской. К слову, я не знаю, говорили ли они на идиш, ходили ли мальчики в хедер и знали ли иврит — в семье я никогда идиш не слышала. Русский язык для бабы Ели (Елены Лазаревны) и всех ее детей был родным. Ни у кого из них не было какого-либо акцента. В 1916–1917 годах мама кончала 8-й класс гимназии и жила в Москве у дяди Моси. А в 18-м (или 19-м) году дядя Мося с семьей уехал из голодной Москвы в Иркутск. Там он вместе с несколькими энтузиастами загорелся идеей создания университета. Мне трудно представить, каких трудов тогда это стоило, но в 19-м или 20-м году Иркутский университет был открыт. Первые годы имя дяди Моси упоминалось в этой связи, а потом как-то исчезло. В конце 20-х годов дядя Мося за «идеалистическое мировоззрение» был отстранен от преподавательской работы и сослан в Ташкент. Но те годы были, как теперь говорят, «вегетарианскими», и через несколько лет он вернулся в Москву, где преподавал психологию в педагогическом вузе до конца жизни.
    У дяди Моси было четыре сына. Старший, Борис (юрист), был арестован в 37-м году и погиб. Его жена Леля тоже была вскоре арестована и впоследствии находилась в одном лагере с мамой. Совсем маленьких внуков забрал к себе дядя Мося. Средних его сыновей — Шуру (химик, доктор наук или, может, академик) и Володю (музыкант) — я знала мало. Младший, Виктор (писатель Виктор Важдаев), после ареста старшего брата и до ареста его жены часто бывал в Ленинграде, опекая невестку и маленьких племянников. В это время я много с ним общалась и даже дружила, несмотря на разницу возрастов. Но с годами мы как-то разошлись. В конце 50-х — начале 60-х годов общение наше совсем прекратилось, думаю, оттого, что он становился все более ортодоксальным, а я все более — нет. Окончательным рубежом стал, наверное, 1968 год.
    Второй брат бабушки, Александр, дядя Саня, был моим любимым дядей-дедушкой. Он был высокий, стройный, с веселыми светлыми глазами и доброй улыбкой, элегантный и, сегодня бы я сказала, артистичный. Тогда он казался мне очень красивым. Но и теперь я думаю, что он был одним из самых красивых мужчин, которых я встречала в жизни. Он учился в консерватории. Был женат первым браком на популярной тогда певице Эльвире Амазар, гастролировал с ней как ее аккомпаниатор. У них была дочь. Почему распался этот брак и она с девочкой уехала за границу, я не знаю.
    Вторая жена дяди Сани — тетя Роня — Эльвира Борисовна Пападичева (урожденная Фейгин). Я предполагаю, что она лет на восемь-девять старше моей мамы, так как училась в восьмом классе гимназии, когда мама пришла в приготовительный. Она была детским врачом-невропатологом, училась за границей и в России. В годы Первой мировой войны служила в русской армии зауряд-врачом, там встретилась с князем Пападичевым и стала его женой. Еврейка-княгиня, конечно, нонсенс, но в конце Первой мировой войны бывало и такое. В 1919 году князь умер в Москве от туберкулеза, а тетя Роня вернулась в Читу, где родилась и где все еще практиковал ее отец, который был фельдшером. (Моя бабушка была дружна с ним и говорила, что он знает больше, чем все читинские врачи вместе взятые.) Там она встретилась с дядей Саней и вскоре стала его женой.
    Вторым мужем моей прабабушки Елены Лазаревны был Матвей Боннэр. Кажется, он был купцом, хотя от мамы я этого ни разу не слышала. От этого брака тоже было четверо детей: Берта, Роня, Яков и Люба. Роню я почти не знаю, только видела несколько раз, когда она с дочерьми приезжала в Москву и, кажется, в Ленинград. Якова никогда не видела, но знаю, что он был талантливым музыкантом-самоучкой, первой скрипкой Оперного театра в Улан-Удэ, и умер в годы войны от флегмоны, случайно поранив руку струной.
    Бетя и Люба были ближе других по возрасту к маме и дружны с детства или юности. В маминых рассказах о годах революции в Иркутске они фигурируют почти как ее сверстницы. Была мама очень дружна и с мужем тети Бети Григорием Михайловичем Берлинским.
    Тетя Люба — Любаня — была любимицей всей семьи, как мне кажется, не только потому, что была младшей, а за свою удивительную доброту, покладистость и отзывчивость. Была она большеглазой, со светлым лучистым взглядом, невысокой, даже маленькой, пухленькой, подвижной и легкой. Всегда казалось, что все она делает легко и все ей легко, хотя жизнь у нее была нелегкой. Ее муж много лет страдал тяжелым туберкулезом. Она рано овдовела и осталась с одиннадцатилетним сыном. Сын много болел, и с деньгами всегда было трудно. Зубной врач в детской консультации — не великий богач. На ее руках в блокадном Ленинграде умерла моя бабушка, и она же вывезла из него мою младшую двоюродную сестру. В Ленинграде мы жили совсем рядом, на одной улице, но не это определяло нашу близость, а ее характер. С ней нельзя было поссориться и ее нельзя было разлюбить.
    Моя бабушка Татьяна Матвеевна Боннэр (урожденная Рубинштейн, 1879–1942) была старшей дочерью прабабушки Елены Лазаревны от первого брака. Из каких-то недосказанных слов и отрывочных воспоминаний братьев бабушки у меня создалось впечатление, что у нее были трудные отношения с отчимом. Я знаю, что, защищая сестру в конфликте с отчимом, брат бабушки Моисей поссорился с ним и ушел из дома. Он был тогда гимназистом последнего класса и, чтобы закончить гимназию, поступил репетитором в какой-то купеческий дом.
    В 17 лет бабушка вышла замуж за двадцатилетнего племянника отчима — Григория Рафаиловича Боннэра. Дядя Мося говорил, что «Гриша был человек горячий, смелый и безрассудный» и был «безумно влюблен». «А Таня (моя бабушка) вышла за него, чтобы уйти из дома отчима». В рассказе дяди Моси как-то сквозило неодобрение этого брака, хотя он всегда относился к старшей сестре с глубоким уважением и даже восхищением. Такое же отношение к ней я всегда замечала у всех наших родственников.
    Через год, в 1898 году у бабушки родился первый ребенок — сын Матвей. Роды были тяжелые, и после них у бабушки была родильная горячка. Все считали, что она умрет. Новорожденного младенца, которого она не могла кормить, увезли к прабабушке Елене Лазаревне, у которой в это время родилась младшая дочь. И она кормила одновременно дочь и внука. Сохранилась фотография, где моя бабушка с очень короткой стрижкой — почти мальчишечьей. Это она после родильной горячки. В 1900 году родилась дочь Руфь — моя мама. А в 1902 — вторая дочь Анна. Бабушка рассказывала, что она хотела назвать ее Юдифь. Но дядя мужа, который пошел в синагогу записать девочку, по дороге забыл это имя и согласился на то, какое ему предложил раввин.
    Когда бабушка выходила замуж, мой дед был компаньоном в деле своих дядьев. Они занимались закупкой крупных партий скота в Маньчжурии и восточной Монголии и перегоняли их для продажи в Россию. Судя по рассказам бабушки, занятие это было рисковое, и не только в том, что всегда была опасность потерять деньги, но и в прямом физическом смысле, так как дед, будучи самым молодым из участников дела, сам сопровождал вместе с перегонщиками гурты скота в трудных и временами опасных климатических условиях Восточной Сибири. В 1902 или 1903 году дед решил выделиться в собственное дело, и семья из Черемхова переехала в Читу. Первое время его дела шли успешно. В одну из экспедиций 1905 года он взял очень крупные кредиты и закупил бо2льшую, чем обычно, партию скота. При перегоне гурты попали в буран и основная часть стада погибла. Через несколько дней после возвращения домой дед застрелился. Случайно моя мама видела это. Она играла на открытой галерее, идущей вдоль фасада дома, и как раз в момент самоубийства заглянула в окно комнаты отца. Мама всегда говорила, что это одно из самых страшных воспоминаний в ее жизни.
    Бабушка осталась с тремя детьми и без всяких средств. Почти сразу же она пошла работать в торговую фирму братьев Самсонович. Вначале она была кассиром в магазине. Позже самостоятельно изучила бухгалтерию и стала довольно быстро продвигаться по службе. А впоследствии работала у известного золотопромышленника и купца Второва. Пользуясь абсолютным доверием первых своих работодателей и Второва, два последние года перед Первой мировой войной она ездила в Германию, где производила оптовые закупки товаров для двух этих фирм. После революции она работала главным бухгалтером в гостинице «Селект», построенной в начале десятых годов и до национализации принадлежавшей фирме «Бр. Самсонович». Это тогда было единственное в Чите многоэтажное здание. Там было то ли пять, то ли шесть этажей. А в Ленинграде все годы до выхода на пенсию она была старшим товароведом в таможне Балтийского пароходства.
    Я всегда называла ее Батаня. Это имя произошло при сокращении «бабушка Таня» или «баба Таня». И с моей легкой руки (или языка) все внуки и дети младших ее сестер тоже стали так ее называть. Она была поразительно красивая женщина. Невысокая, не полная, но чуть полноватая светлая шатенка с серыми прекрасными глазами. Удивительная посадка головы, небольшой рот и прекрасный овал лица. Во все годы ее жизни меня поражала красота в сочетании со спокойной, властной манерой держаться. Все окружающие ее уважали, но у многих я замечала и некоторый оттенок страха при общении с ней. И ее всегда побаивались мои друзья и подружки. Она, кроме самого раннего моего детства, никогда не была внешне ласкова с нами, внуками, скорей сурова, чем мягка. Но вместе с тем в ее отношении никогда не было недоверия или — несправедливости.
    Меня удивляло, что она, оставшись вдовой в очень молодом возрасте, не вышла второй раз замуж. Возможно, самоубийство мужа стало психологической преградой для нее. Но я думаю, что она не была по-женски одинока все последующее время. Когда я уже была не ребенком и наша с ней кровная близость была скреплена еще и трагедией семьи, мне часто хотелось вызвать ее на откровенность, чтобы хоть малейшим словесным ее проговором подтвердить мои интуитивные догадки. Но я всегда получала отпор и какой-то урок. Она очень неуважительно говорила о женщинах, делающих события своей личной жизни достоянием многих. И любила повторять: «Не из всего можно устраивать базар». Однажды, не помню в какой связи, я спросила ее, как она отнеслась бы к измене мужа — мне до времен замужества было еще далеко и вопрос имел, так сказать, абстрактно-литературный аспект, Батаня сказала: «Есть два решения: одно — не знать, второе — уйти. Оба трудные, но ничего промежуточного быть не может».
    У Батани был свой прочный круг друзей, с которыми она была доверительна и общительна. Но вне этого круга и родственников она была очень сдержанна, даже суха. Она много читала, но упорно не хотела читать современную литературу. Западная для нее кончалась на Ибсене, русская на Чехове и Андрееве, поэзия на Блоке. Я, став еще при ней «ахматовкой», упорно навязывала ей свои вкусы, но не уверена, что преуспела. Она очень любила оперу. И, когда была возобновлена «Жизнь за царя» (Батаня ни разу не называла ее «Иван Сусанин»), восприняла это как личный праздник. Как ни скудно жили мы в предвоенные годы, но раз или два в сезон она позволяла себе пойти в оперу или в филармонию с главной своей подругой Ириной Семеновной Дрекслер. А в кино в последние годы она не ходила, мне кажется, почти принципиально. Только однажды мы с Раинькой все же уговорили ее и были втроем на «Большом вальсе». Причем реакция Батани была скорей негативная. Мило, легко, пусто. Ну, конечно, музыка. Голос.
    Не взяв в жизни ни одного урока музыки, она могла подобрать любую мелодию на любом инструменте — фортепиано, гитаре, балалайке. Но больше всего она любила мандолину. Мы с Егоркой были поражены, когда однажды летом 1938 года она взяла гармошку нашего хозяина — мы жили в деревне за станцией Батецкая в Псковской области — и стала на ней играть. Почему-то мне запомнилось, что среди нескольких мелодий, которые она тогда наиграла, была «Помню, я еще молодушкой была…»
    Вся жизнь Батани была трудной и трудовой. Когда ее мать овдовела, Батаня взяла на себя заботу по уходу и воспитанию младших — сестры и двух братьев. Потом в семью пришел отчим. Батаня не смогла получить хоть какое-то образование. Во всем, начиная с грамоты, она самоучка, и единственный ее учитель — брат Моисей, который всегда не только сам блестяще учился, но старался, насколько возможно, помочь сестрам и контролировать занятия в гимназии младшего брата. Потом ее раннее вдовство, работа, чтобы содержать семью и дать образование трем детям. Постоянная помощь двум младшим сестрам погибшего мужа. Младшая (Эсфирь или Генриетта — я забыла), Этя, закончила гимназию и рано вышла замуж. Муж Эти Михаил Михайлович Константинов был много старше ее. Политкаторжанин-меньшевик, он был в ссылке вместе со Шверником. Позже стал большевиком, но от дел как-то отошел. В Москве они с Этей жили в доме, который назывался «Дом политкаторжан». Он и сейчас стоит на улице Чаплыгина. У старшей — Ревекки — брак оказался неудачным. И после трагической гибели маленькой дочери (кажется, от туберкулезного менингита) она снова вернулась к Батане. Впоследствии она жила с Этей. После ранней смерти Эти воспитывала двух ее девочек.
    В доме бабушки выросли трое ее детей, двое сыновей сестры Софьи, две сестры ее покойного мужа. Быть главой такой семьи и еще работать было, наверное, достаточно тяжело и сложно. Но главной, мне кажется, над всем превалирующей чертой характера моей бабушки было чувство долга.
    Все, но только в еще более тяжких условиях, повторилось, когда арестовали папу, маму, Матвея и выслали его жену. Бабушка взяла на себя труд и ответственность за судьбу трех внуков. Я была старшая. Моему брату Игорю к этому времени было десять лет, моей двоюродной сестре Наташе — два. Через два года после ареста от мамы стали приходить письма. Потом стало возможным посылать ей посылки. Появилась надежда, что дочь Батаня, быть может, когда-нибудь увидит. На встречу с сыном его приговор — 10 лет без права переписки — надежды не оставлял. Все силы Батани были направлены на то, чтобы сохранить и вырастить нас. Пришла война. Я вместо того, чтобы быть с ней, безрассудно оказалась в армии. Егорку она отправила в эвакуацию со школьным интернатом. Наташа была с ней в блокадном Ленинграде. «Пиши маме, заботься о Игоре» — эта фраза была во всех ее военных письмах ко мне. И еще одна: «Если я сохраню Наташку, то мне можно поставить памятник!» Наташка жива. И уже сама — мама и бабушка.
    А памятник бабушке я все еще не поставила. Она умерла в Ленинграде 30 мая 1942 года. Тетя Люба — наша Любаня — обмыла ее и зашила тело в красное шелковое покрывало — последняя приличная вещь, оставшаяся после обменов на блокадный хлеб всего, что брали. И прикрепила записку: «Будь проклят тот, кто снимет с тела последнюю одежду». Потом она свезла труп к месту, куда свозили всех умерших с улицы Гоголя. Много лет назад мне впервые в руки попала книга стихов Владимира Корнилова. Там были строчки: «…и казалось, что в наши годы вовсе не было матерей. Были бабушки…» …Были бабушки!

    Мамин старший брат Матвей окончил гимназию в Чите в 1916 году. Он не подлежал мобилизации в царскую армию. Позже, когда в Сибири и на Дальнем Востоке были то Семенов, то Колчак, то красные, то еще какие-то, бабушка тщательно охраняла его от любых мобилизаций, пользуясь своими старыми связями или тем, что в прошлом помогала многим политическим ссыльным, которые становились новым начальством. Мне всегда казалось, что моя мама ввязалась в разный большевизм потому, что ускользнула от опеки своей мамы, когда кончала гимназию в Москве и жила у дяди Моси. Оставшихся при ней Матвея и Аню бабушка сумела уберечь от всяческих «романтических» соблазнов. Правда, в старших классах Матвей был связан с еврейской социал-демократической организацией (кажется, это был Бунд). После установления в Чите советской власти работал в Губкоме профсоюзов. Потом он уехал работать в Сретенск. Женился. И только когда бабушка сумела его и его жену вызвать в Ленинград и прописать, Матвей начал учиться в Лесотехнической академии. Работал он инженером, а потом главным инженером на фабрике деревянной детской игрушки. Когда в СССР вернули праздник елки, его фабрика стала одной из первых выпускать елочные игрушки. Среди его друзей с гимназических времен был брат одного из главных энкавэдэшников Ленинграда Майор (или Меир?) Литвин. Может, эта дружба, а может, то, что после ареста папы я и Игорь приехали к бабушке в Ленинград, стали поводом, чтобы НКВД обратил на него свой взор. Его арестовали 29 октября 1937 года. Но еще до этого его выгнали с работы после собрания на фабрике, где обвиняли в том, что он взял к себе детей изменника родины. 31 декабря 1937 года выслали в Среднюю Азию его жену Калю — Калорию Степановну Скурлатову. Одновременно с Матвеем арестовали его друга по Лесотехнической академии Андрея (фамилии его я не помню), который был одинок и не имел родных. Матвей получил 10 лет без права переписки. Какой приговор был у Андрея, мы не знаем. А братья Литвины тоже были арестованы и, насколько мне известно, погибли — один вершил чужие судьбы, другой, как и мой дядя, просто был российский беспартийный интеллигент.
    Младшая мамина сестра Анна кончила гимназию в Чите. В начале двадцатых годов приехала учиться в Москву. К этому времени относится попытка бабушки перебраться из Читы в столицу. Тогда бабушка купила в Москве комнату на пятом этаже дома у Арбатских ворот, который когда-то перегораживал бульвар. Теперь там въезд в туннель. В «мирное время» (бабушка говорила так, как будто войны — Первая мировая и гражданская — еще не кончились) там жили студенты, снимая за 7–8 рублей в месяц комнату с пансионом. Она собиралась жить вместе с младшей дочерью, которая ее беспокоила, возможно, больше, чем старшие, так как росла менее здоровым ребенком. Бабушка даже начала работать в библиотеке Московского Кремля. Но пока она занималась устройством, Аня, поступив в Тимирязевскую академию, начала самостоятельную студенческую жизнь и сошлась со своим будущим мужем. Так что возвращение под крылышко мамы ее не устраивало. Вскоре Аню выгнали из Академии «за дворянское происхождение», чего никак не было, хотя и не было «пролетарского». Дядя Мося — тогда ректор Иркутского университета — обратился к ректору Академии. Аню восстановили. Бабушка оставила молодым супругам комнату и уехала назад в Читу. В 1926 году у Ани родилась дочь Зоря. Других детей в семье не было. Окончив Академию, Анна всю жизнь проработала в трех связанных с сельским хозяйством министерствах (вначале наркоматах) — сельского хозяйства, совхозов и заготовок. Никаких катаклизмов и разрушений 37-м годом или войной (кроме тяжелого периода эвакуации в Свердловск) ее семья не перенесла. Формально она была самой благополучной среди семей моих ближайших родственников. Но вряд ли могло существовать внутреннее спокойствие, когда были арестованы брат и сестра Ани, брат ее мужа и муж сестры мужа. Аня умерла в 1975 году, на двенадцать лет раньше мамы.

    Я постаралась вспомнить все, что знала о своих родных со стороны маминой мамы. Родных со стороны маминого отца я знала меньше. О трех из них — брате маминого отца Лазаре Рафаиловиче Боннэре, его жене Федосье Евсеевне (урожд. Гольцман) и их дочери Раисе — нашей любимой тете Раиньке — я расскажу вам потом.
    А семью своего папы (отчима) Геворка Саркисовича Алиханова я почти не знала. И его родственники не знали, что я неродная его дочь. Он просил маму никогда им этого не говорить.
    Из родных моего кровного отца Кочарова (Кочаряна) Левона Саркисовича я знала только его мать, мою бабушку, Герцелию Андреевну Тонунц. Ее сестру Елену, которая нянчила меня в младенчестве, и деда я не помню. До революции они жили в городе Шуша, но бежали в Туркестан из Нагорного Карабаха, когда там во время гражданской войны резали армян. Вот, пожалуй, и конец моей родословной.
    Зачем я написала вам это письмо, дорогие мои доченька и сынок? На память. Чтобы самой не забыть. Чтобы вам знать. И потому, что с годами появляется чувство необходимости знать, откуда ты.
* * *
    Хорошо, что я не думала, что пишу книгу, а то побоялась бы нарочитости в том, как «сегодня» врывается в прошлое.
    Конец ноября 1988 года. Телефонный звонок. Длинный. Междугородный. Ереван. Ничего странного. В эти дни я говорила с Ереваном утром, днем, ночью. В Кировабаде женщины и дети сидели запертые в церкви. У меня на столе лежала телеграмма священника — крик о помощи. Потоки беженцев. Теперь уже в две стороны — из Азербайджана в разрушенную Армению и по всему Союзу, из Армении в Азербайджан. И жертвы. Теперь тоже с двух сторон. Девять месяцев не было случаев насилия со стороны армян, даже после ужаса Сумгаита. Теперь не выдержали. Я звонила в США, во Францию, кому-то здесь, в Москве. Готова была в прямом смысле биться головой об стенку от бессилия что-то сделать, чтобы по справедливости.
    Звонит женщина. И говорит, что она моя сестра. Двоюродная. В первый момент я ничего не понимаю. Звонок кажется ошибкой. Это не мне. Мне!.. Журналист Зорий Балаян опубликовал статью об академике Сахарове и там сказано, что я дочь первого секретаря ЦК Армении Геворка Алиханова. Она прочла и пошла к Балаяну. Его не было в городе. Пошла к Сильве Капутикян. Удивительно — сразу вышла на мою единственную армянскую подружку. Сильва дала мой телефон.
    Ее зовут Рузана. Она дочь папиной сестры, в семье которой он вырос. Той, с которой всю жизнь после смерти мужа — папиного отца — прожила папина мама. И тут как молния. Вспомнила — тетя Айкануш. Она же приезжала к нам в Москву. У нее были два сына и дочь — девочка постарше меня. Она показывала их фотографии. И ее мужа я помню. Его звали, как папу, и папа называл его дядя Геворк. Он был у нас несколько раз.
    После разговора с Рузаной было двойственное ощущение — радость, но и боязнь, что что-то, уже прочно выстроившееся в памяти, привычное, может разрушиться. Потом мы встретились. 1988-й. Декабрь. Двадцать пятое. 17 дней после землетрясения. Мы уже были в Баку, Степанакерте, Ереване. Видели беженцев — армян и азербайджанцев. Встречались с разным начальством, академиками, писателями. И мы только два часа назад прилетели из зоны бедствия.
    Мы ходили по серой твердо-сросшейся земле, по которой стихия разметала дома, крыши, бетонные плиты, кирпичи. И детские курточки всех цветов. И ранцы — красные, синие, желтые. Ветер шевелил страницы букварей и тетрадок, трепал на разорванной веревке когда-то выстиранное белье, чудом держащееся на ней. И бродили как призраки из бывшей жизни люди с черными немигающими глазами, чернотой на запавших щеках. Это был мир — «после». Начался снегопад. Казалось, снег заметет не только эту землю, но и этих людей, весь народ. Не армян только, но и азербайджанцев, но и нас, но и всех — близко, далеко, везде. Всю землю.
    Вертолет задрожал, как человек, которому холодно, страшно. Но надо… И медленно пошел вверх. Снежинки под ним, живущие каждая сама по себе, стали превращаться в сплошную пелену, сквозь которую куда-то пробивался наш одинокий вертолет. Напротив меня маленький мальчик, неподвижный, как изваяние, круглыми глазами смотрел на протянутую к нему раскрытую ладонь одного из наших спутников. На ней лежало красное яблоко. И над ним чей-то голос: «Арменак, возьми». А я слышала: «Армения, возьми». Армения.
    Когда мы вошли в гостиничный номер, меня знобило. Мелко-мелко. Я влезла под горячий душ. И сразу: «Господи, там нет воды». Я натянула теплые носки. И снова: «Там все вещи и еду, бесчисленные ящики — все растаскивают сильные или те, кто поближе к месту, куда их складывают вертолетчики». «А слабые, а те, кто подальше?» Озноб не проходил. Он шел изутри меня.
    И тут пришли Рузана, ее муж и сын. Высокий, красивый. Похож на моего папу — молодого. Все стеснялись. Чувствовалось их почтение к Андрею. Оно мешало нам и, наверно, им. Рузана достала фотографии. Первая была — я и Егорка летом 1928 года. Другая — папа-студент. Родители Рузаны. Ее братья, один из них когда-то жил с нами в Ленинграде. Папина мама — бабушка Шушаник — в старинном армянском костюме. Я смотрела фотографии, которых никогда не видела, смотрела на папино юное лицо, и озноб мой постепенно проходил. Рузана стала рассказывать. Она не помнила моего папу. Он уехал из Тифлиса, когда ей было четыре года. Она пересказывала то, что слышала от бабушки, мамы, отца.
    Муж папиной сестры Геворк Габриелович Казарян был состоятельный человек, и папа смог учиться благодаря его поддержке. Сестра папы была в курсе всех его политических дел, начавшихся еще со школьной скамьи, и помогала ему и его приятелям. Они собирались в доме Казарянов и там же прятали всякую нелегальщину. Однажды, сидя в гостиной на диване, Геворк Габриелович сказал Айкануш и папе: «Я только об одном вас прошу, чтобы в доме не хранили оружие». Он не подозревал, что оружие уже было запрятано в диван, на котором он сидел. После революции папа помог ему устроиться — рекомендовал на службу в какое-то учреждение.
    Последний раз Геворк Габриелович был в Москве в начале 1937 года, у него начались неприятности на службе. Видимо, он думал, что папа сможет ему помочь, Рузана не говорила, смог ли папа что-то сделать, но отец ее репрессирован не был. Тогда, вернувшись из Москвы, он рассказывал домашним, что «Руфь очень грустная и боится за Геворка», потому что папа на каком-то заседании сказал о Берии: «За какие такие заслуги его нам на голову посадили», имея, наверное, в виду то, что Берия стал секретарем ЦК Грузии. Вскоре Айкануш перестала получать от папы деньги и ежемесячную справку для бабушки Шушаник, по которой семья покупала продукты и вещи в каком-то тбилисском спецмагазине. Они несколько раз писали на наш адрес в Москву. Ответа не было. Бабушка Шушаник пошла к маме Кобулова, которую знала со времен юности папы. Кобулов (тогда, кажется, председатель НКВД Грузии) был одним из тех молодых людей, которые до революции собирались в доме Казарянов. Мать Кобулова накричала на бабушку, чтобы она никогда не попадалась ей на глаза, и прогнала. Последняя попытка что-нибудь узнать о папе и нашей семье была в начале 1938 года. Геворк Габриелович снова поехал в Москву и пошел в дом, где мы жили — «Люкс». Ему сказали, что ни Алиханова, ни его жены нет. «Уехали!» Он понял, что это значит. Спросил: «А дети?» — «Тоже уехали». — «Куда?» — «Не знаем. Куда-нибудь». Это «куда-нибудь» потрясло старого человека, и он его много раз повторял. В это время Рузане было уже 17 лет, и все розыски нас и рассказ отца она хорошо помнит.
    Когда пришло время реабилитации, к бабушке Шушаник пришли какие-то люди (кажется, из райкома) и предложили подать заявление на персональную пенсию, но она их выгнала. Сказала, что они не могут вернуть ей сына. И их пенсии она не хочет, слава Богу, живет не на улице, а в семье дочери. Бабушка Шушаник умерла в Тбилиси в конце пятидесятых годов. Рузана с семьей переехали в Ереван. Она и ее муж — инженеры. Сейчас оба на пенсии. У них двое детей и четверо внуков.
    Рассказ Рузаны ничего не разрушил в моих воспоминаниях. Только больно, что мама не дожила до него.
    Мы вместе ужинали в ресторане гостиницы. Я сказала, что сегодня годовщина смерти мамы. Дома на улице Чкалова собрались друзья. И Рождество! Кто-то принес и зажег свечи. За огромным ресторанным окном все падал и падал снег. Танки, стоящие на площади — стоят в Баку, стоят в Степанакерте, стоят в Спитаке, — стали казаться большими сугробами. Рузане и Сергею надо было торопиться. Комендантский час!

III

Родилась ты, и, наверно, где-то
Ярким светом вспыхнула звезда…
…Ты не знала, будет иль не будет
У тебя счастливая судьба…

Всеволод Багрицкий (1922–1942)

    Родилась я 15 февраля 1923 года в старом городе Мерве, в доме бабушки и дедушки на берегу реки Мургаб. Была весна, и в их саду, уступом спускавшемся к реке, розовым цветом отражались в воде персиковые и абрикосовые деревья. В том году было очень пышное цветение, и бабушка Герцелия Андреевна сказала, что это счастливая примета. А дедушка послал в далекую Читу другой бабушке — Батане — телеграмму: «Родилась девочка тчк такая красавица тчк». Все миновалось, а телеграмма — желтый, рассыпающийся от времени бланк — сохранилась! Теперь город, где я родилась, называется Мары, Туркмения.
    Я не помню город Мерв. И жизнь в Москве в 1923–1924 годах. Для меня время началось в Чите.
    Мы жили в Чите большой семьей в просторном доме Моисея Леонтьевича Клеймана — мужа бабушкиной сестры Софьи. Моисей Леонтьевич, его родственница Нюточка, моя бабушка, мама, папа, мамин брат Матвей и я были постоянными жителями. Но всегда были гости — родственники и друзья. В доме была кухарка, и у меня — няня. Главой семьи я всегда ощущала бабушку. Я долго была уверена, что это ее дом, а не Моисея Леонтьевича. Как все в семье, я звала его по имени-отчеству, хотя он был мне вроде как дедушка. Я чувствовала его отношение и знала, что в любом конфликте с миром взрослых он всегда принимает мою сторону.
    Когда он собирался уезжать из России — мы тогда уже жили в Ленинграде — и все разговоры взрослых о хлопотах, связанных с отъездом, как-то отзывались во мне, — я была очень недовольна тем, что он получил разрешение. Я вообще была против его отъезда. Его первая внучка родилась в Париже. Может, его привязанность ко мне отразилась в том, что ее назвали Люси.
    Я хорошо помню двор и дом — бревенчатый, темный, с большими окнами, очень длинный с улицы, а со двора половина его была скрыта высоким забором. Дом стоял на пересечении двух улиц, и на углу его была булочная. С улицы была парадная дверь, но ходили мы через двор. С крыльца попадали в сени, за которыми была большая кухня. При ней комната, которую называли «темная», и там жили кухарка и моя няня Тоня. От кухни шел коридор, в который выходили двери комнат. Четыре комнаты окнами на улицы — мамы и папы, Моти, Нюточки и очень большая Моисея Леонтьевича, и три окнами во двор — Батанина, где жила и я, «проходная» и столовая. В «проходной» почти всегда жили гости. В самом конце коридора была «прихожая», в которую никто не приходил, а стояли сундуки и висели пальто. В том конце коридора, где кухня, была большая белая дверь. Она была забита двумя шершавыми досками и завешена толстой зеленой портьерой. Позже, уже живя в Ленинграде, я узнала, что за этой дверью была вторая половина дома, которую «отобрали».
    В столовой мой высокий стульчик стоял рядом с местом Батани, а напротив всегда сидел Моисей Леонтьевич. Над столом висел абажур с золотистой бахромой из бисера. От читинского дома сохранился сундук, да у моей дочери Тани бусы, которые мы сами нанизали из «абажурного» бисера.
    Самое яркое воспоминание и, может, самое первое — абажур закачался. Моисей Леонтьевич схватил меня на руки, и все выбежали на улицу. Врезалось в память слово «землетрясение», запах шубы Моисея Леонтьевича, которую кто-то на нас накинул, и темное звездное небо. Мне всегда кажется, что я тогда впервые увидела звезды.
    Существует легенда, что в Чите я часто убегала из дома и меня находили в городе по пути к брату Батани — дяде Сане и его жене Роне или уже у них. Их дом был самым красивым местом в моем раннем детстве. И там была музыка. Само представление о том, что она существует, и все эмоции, с ней связанные, пришли от дяди Сани. Я не помню, был ли инструмент в доме, где мы жили. Но пианино в большой комнате дяди Сани и тети Рони помню не только по его коричнево-шоколадному блеску, но на ощупь и даже на вкус, так как тайком любила его лизать. Оно стояло в простенке между двумя высокими (может, это только тогда?) окнами, на которых шевелились кружевные шторы (похоже, всегда было лето), а по бокам от него стояли две большие китайские вазы. На них были изображены женщины под зонтиками, с высокими прическами и в кимоно, подвязанных широкими лентами с большими бантами. И тетя Роня мне казалась (не только тогда, но и всегда) одной из этих женщин. И не только потому, что у нее тоже было такое кимоно. Я уже видела много женщин в кимоно и в синих, подвязанных лентами курточках, на маленьких деревянных платформах-туфельках, так как в городе было много китайцев. Но у тети Рони все было красивое, а на улице — нет. И была музыка. Я не называла этим словом то, что слышала во дворе или еще где-нибудь, или песни моей няни, а только то, что играл дядя Саня. И еще я хорошо помню, что, когда звучала музыка, мне не хотелось видеть людей. И я тогда уходила за черную шелковую ширму, стоявшую в правом углу комнаты, и разглядывала диковинные серые деревья и куда-то летящих белых птиц, вышитых на ней. Эти птицы и музыка были неразрывно чем-то связаны. Теперь я думаю, что дом тети Рони и дяди Сани был для меня и первым концертным залом, и первым музеем.
    Не с тех ли пор я полюбила слушать музыку, когда остаюсь одна? В школьные годы это было радио — черная тарелка или наушники. Потом «долгоиграющие» пластинки. Кажется, это слово уже не существует? Позже — радиоприемник. Я и в концерты любила ходить одна. И только с Андреем пришло желание слушать музыку вдвоем.
    Еще я убегала в биллиардную гостиницы, где работала Батаня. Там часто бывали папа, Мотя и папин друг Лева Алин. Папа или Мотя брали меня на руки, и я с высоты видела весь биллиард. Когда приходила очередь взять кий, они передавали меня с рук на руки. Но однажды папа поставил меня на стол. Я почему-то испугалась этого зеленого пространства. И обиделась на папу. Это была первая обида, которую я помню.
    Летом я с Батаней ездила на забайкальский курорт Дарасун, создателем и главным врачом которого был муж Батаниной сестры Бети — Григорий Михайлович Берлинский. Мы ехали на лошадях. Что это было — телега или какая-то коляска — не помню. Было темно. Хлестал дождь. С двух сторон просеки, по которой шла колея, раскачивались деревья. И было очень страшно. Наверно, я до этого никогда в непогоду не была вне дома. Поэтому эта ночь и эта дорога стали потрясением и врезались в память на всю жизнь. А вот сам Дарасун, про красоту которого ходят легенды, я не запомнила. Там я влюбилась в куклу. Хозяйка куклы — дочь тети Бети и дяди Гриши Нюся — не разрешала мне к ней прикоснуться. И только когда она куда-нибудь уходила, тетя Бетя давала мне подержать и даже понянчить мою любовь. Конечно, это был жест «доброй воли», но мою волю сковывало то, что мне казалось — тетя Бетя тоже боится Нюси. Очень долго мое отношение к тете Бете находилось под гнетом этого почти младенческого ощущения и изменилось, наверное, только в последнее десятилетие ее жизни.
    К дяде Грише я испытывала доверие безоговорочно и всегда. Был он хирургом, всю войну — фронтовой хирург, а в Москве работал в детской травматологической больнице. И так как мир, как известно, тесен, то, когда Андрей пришел в наш дом, оказалось, что дядя Гриша лечил его старшую дочь.
* * *
    В начале 1926 года читинский дом начал распадаться. Мотя уехал работать куда-то в Приморье. Мама и папа уехали в Ленинград. Теперь я знаю, что папа и раньше работал в Ленинграде, в 1922–24 годах. В Читу он попал вроде как в ссылку после каких-то крупных расхождений и дискуссий с Зиновьевым. Так что для него это было желанное возвращение, ставшее возможным в связи с тем, что после XIV съезда секретарем Ленинградского губкома стал Киров. Вскоре после их отъезда стала собираться в Ленинград Батаня со мной. Считалось, что Батаня едет, чтобы навестить в Москве свою младшую дочь Аню и отвезти меня, а потом вернется жить в Читу. Мне было странно слушать разговоры взрослых об этом. В моей жизни Батаня — не мама — была центром и вершиной, занимала главное место, и представить себе, что я буду жить без нее, было невозможно. Точно так же позже, когда мне скажут, что родилась Зорька и у Батани теперь есть еще одна внучка, у меня возникнет ощущение некоей неправильности — у моей бабушки не может быть других внуков-внучек — только я. Похоже, я росла как типичный «единственный» ребенок.
    Ехали из Читы мы не вдвоем с Батаней. С нами был дядя Саня, и его присутствие создавало для меня чувство комфорта и покоя в поездной жизни. А до Иркутска с нами еще ехал другой брат Батани — дядя Мося, и с этого времени я его помню. Он уговорил Батаню разрешить мне взять в поезд куклу и подарил игрушечный поезд — паровоз и вагончики, которые как-то замысловато к нему прицеплялись. Я не знаю, сколько дней длилась в те годы дорога от Читы до Москвы, кажется, 11 или 12 дней, но у меня в памяти — это долгий отрезок моей жизни, с особым, очень понравившимся мне укладом, какими-то особыми формами игры то в купе, то в коридоре вагона, особой едой — первые ощущения того, что еда может быть вкусной, у меня связаны именно с этой дорогой. Я запомнила прогулки с дядей Саней по перронам во время остановок, пахнущий дымом пристанционный воздух, и как меня, закутанную, выносили в Верхнеудинске и Иркутске (оба города мы проезжали ночью) на встречу с родными, и множество подарков и вкусностей, которые они нам приносили. Мне кажется, что моя всю жизнь длящаяся любовь к поезду — сесть и поехать куда-то далеко-далеко — родилась именно тогда. А вот Москву я не помню совсем, как будто этого приезда не было, хотя мы жили там с Батаней две или три недели — я даже не помню, где мы тогда останавливались.
    В Ленинграде мама и папа жили в гостинице «Астория», но тогда ее часто называли «Ленинградский дом Советов». Только никаких Советов там не было, а жили многие партийные и советские работники Ленинграда.
    Я сразу полюбила этот дом, он казался мне удивительно красивым — высокие окна, просторные вестибюли, вращающаяся дверь подъезда, серый гранит облицовки и лифт с зеркалами, в которых можно видеть себя со всех сторон. Полюбила и сразу забыла деревянное крылечко черного хода дома Моисея Леонтьевича — в Чите оно было моим любимым местом, потому что с него было видно, как за забором нашего дома китайцы собирают лотки с игрушками и сладостями, чтобы потом ходить с ними по улицам и предлагать прохожим свой замечательный товар. А здесь была не улица, а площадь. Такой большой я никогда не видела.
    Мое знакомство с городом началось с нее, и если судить по личному восприятию, а не так, как принято, то до сих пор именно эту Исаакиевскую площадь я ощущаю как центр Ленинграда. Но и зрительно, если подняться на самый верх Исаакиевского собора, на круглый балкончик уже над большим куполом (раньше это делали сотни экскурсантов, и я в детстве, в школьные годы, в юности и молодости бесчисленно проделывала это сама, а в первый раз с папой еще трехлетней), то как бы зависаешь в непередаваемой высоте (кто из нас тогда летал на самолете — единицы, а я до войны — нет) в самом центре радиусами расходящегося города.
    Мама и папа жили в комнате на третьем этаже. Окнами их комната выходила на сквер и Исаакиевский собор. Я с ходу полюбила это грандиозное сооружение, и моя ленинградская жизнь, кроме самых последних лет, когда я жила на Фонтанке, всегда неизменно проходила близко от него. Иногда я думаю, что здание может как-то влиять на характер и даже судьбу. В окно я всегда видела его. В школе моя парта стояла у окна и преподаватель часто говорил: «Боннэр, не смотрите на Исаакий».
    Комната, где мы жили с Батаней, выходила окнами во двор. Это был странный двор без зелени, почти весь застроенный небольшими зданиями, там всегда что-то грузили-выгружали, и сколько снаружи здания я ни высматривала — нигде не видела входа в этот двор и даже сегодня не знаю, где он.
    Мне кажется, что большинство друзей моих родителей в то время жили в «Астории», и я свободно гуляла по этажам и просторным коридорам гостиницы, сама заходя к ним. Сколько помню себя, я всегда считала их и своими друзьями.
    В «Астории» был детский сад, в основном туда ходили дети, живущие в ней, и меня тоже определили туда.
    У меня такое ощущение, что до «Астории» я практически с детьми не общалась и помню вокруг себя только взрослых. Первые общения со сверстниками запомнились тем, что я влюбилась в какого-то мальчика. Когда однажды воспитательница сказала, что он последний день с нами и завтра куда-то уезжает, я запряталась в комнату, где мы умывались и где висели наши полотенца (у каждого под своей картинкой), зарылась в них и плакала так, что вся была в слезах, с мокрым носом, опухшая. Ни воспитательнице, ни Батане, которая пришла за мной, объяснить ничего не хотела, и они решили, что меня кто-то обидел. Горе свое я помню по сей день, но вот имя героя забыла, видимо, скоро, так как не помню времени, когда оно было у меня в памяти.
    «Астория» запомнилась еще тем, что там я впервые увидела и услышала радиоприемник. Его из каких-то заграниц привез папин друг Сергей Калантаров. Я с бабушкой и с ее теткой Анной Павловной специально ходили к нему в номер слушать радио.
    Впритык к «Астории» стояла другая гостиница — «Англетер», часть детей нашего садика жила там, и от них я впервые услышала слово «Есенин», вначале я восприняла это без последнего «н» — как имя, и ничего не поняла. Но дома оно звучало в разговорах взрослых. Я начала понимать, что произошло что-то очень плохое, к чему все относятся грустно-неодобрительно, даже со страхом. Похоже, это тогда я впервые в жизни услышала про смерть. Что Есенин — поэт и что это было самоубийство, я не поняла, однако уже через пару лет я сама связала это событие с другим, тоже связанным с этой площадью и непосредственно с Исаакиевским собором, но об этом чуть позже.
    В «Астории» мы прожили недолго и переехали совсем в другой район, на Петроградскую сторону, в дом, тоже исторически известный, 26–28 по Кировскому проспекту. Тогда эта улица называлась улицей Красных Зорь. Внешне этот дом казался мне похожим на «Асторию», хоть и не таким красивым. В нем, как и в «Астории», жили многие руководящие работники Ленинграда.
    Жил в нем и Киров — хозяин города, что и я, несмотря на свой ранний возраст, понимала хотя бы потому, что за ним приезжала и привозила его машина, а других машин в доме я не запомнила. Привратница (позже их стали называть лифтершами) цыкала на детей, играющих у подъезда, когда эта машина только въезжала в огороженный красивой чугунной решеткой дворик. Киров и его жена как-то личностно общались с моими родителями. Поэтому он выделял меня среди ребятишек каким-либо мимолетным словом или поглаживанием по голове. Я (вот и говорите о возрасте) внутренне уже ощущала в этом некую свою элитарность. Однажды Киров взял меня с собой в машину на виду у всей детворы, и я была с ним на площади во время демонстрации. Был какой-то не самый главный праздник, который назывался то ли «неделя детей», то ли «день детей». Потом я видела фотографию, где я рядом с ним, но у нас такой не сохранилось. И среди официальной фотолетописи Кирова я ее никогда не видела.
    От квартиры же, в которой мы жили, в памяти осталось только, что одна из наших двух комнат была непомерно большой. Мне папин-мамин друг Павел Бронич (будущий директор Николаевского судостроительного завода, погибший в 30-е годы, как и все папины друзья) привез из Америки, где он стажировался, раскладную (как раз на эту комнату) игру «Американские горы», и все взрослые играли в нее больше, чем я.
    И еще этот дом я помню потому, что я потеряла там во дворе свой зеленый кувшинчик. Наверное, у каждого ребенка бывает свой «зеленый кувшинчик» — любимая игрушка, которую любишь неизвестно за что и незнамо с какой поры. Я привезла его в кармане из Читы и всегда гуляла с ним. В зависимости от времени года сыпала в него то песок, то снег или черпала воду из луж. Дома украдкой я пила из него воду из-под крана. И во всех своих кукольных жилищах ставила в него цветы.
    Гулять во дворе мне разрешалось одной, но я потихоньку выскальзывала за калитку и прохаживалась вдоль красивой чугунной решетки, изучая ее причудливый рисунок не с внутренней, а с наружной стороны. И это давало мне чувство свободы. Вначале я разрешала себе прогулку только вдоль решетки и, когда она кончалась, поворачивала назад. Постепенно пространство звало меня все дальше и дальше, я стала доходить до конца квартала и в одну и в другую сторону, потом даже поворачивать за угол. Однажды я обнаружила, что если все идти и идти, заворачивая вдоль домов, то опять придешь к своему скверику, только с другой стороны. Это меня так окрылило, что я стала, как завороженная, постоянно вращаться по кругу. При этом я обычно там, где были решетки или заборы, своим кувшинчиком пересчитывала прутья, а потом убирала его в карман. И вдруг его в кармане не оказалось. Я не поверила себе и чуть не разделась, чтобы проверить, нет ли его все же где-то на мне. Кувшинчика не было. И я пошла, ища его в каждой трещинке тротуара, за всеми заборчиками и подворотнями моего маршрута. И не нашла!
    Этот дом 26–28 и весь мой маршрут потом я не раз обходила как участковый врач — это не был мой участок, но я часто заменяла там врача. И всегда заново искала свой кувшинчик. Да и сейчас, если мне приходится идти мимо, я не могу не вспомнить свой кувшинчик и каждый раз ловлю себя на том, что всматриваюсь во все ямки, в трещины домов и заборов и все ищу, ищу.
    Я не нашла кувшинчик, а меня нашли бродящей по улице, когда уже стемнело. Вначале мне попало за то, что я хожу вне разрешенного пространства, потом меня все жалели и, кажется, все родные и все мамины-папины друзья дарили мне кувшинчики. Но это все были не те кувшинчики. У меня были разные игрушки, наверное, и хорошие, и дорогие, и любимые, но другой, душевно со мной связанной, я не помню. Мне странно, что это была не кукла, не зверушка, а просто зеленый металлический кувшинчик.
    Неву я как бы впервые увидела и запомнила, когда мы стали жить на Петроградской стороне, и разные поездки в гости, в театр и еще куда-то были через реку. Поэтому у меня даже создалось тогда ложное впечатление, что дом 26–28 на улице Красных Зорь расположен гораздо ближе к Неве, чем «Астория».
    В этом доме мы прожили недолго и снова вернулись в район Исаакия, на Малую Морскую улицу (потом ул. Гоголя), дом 18. Опять дом с историей. Он назывался «Гранд-Отель», и как раз в то время, когда мы туда переезжали из гостиницы, становился просто жилым домом. Когда-то он (в несколько другом виде) принадлежал шефу жандармов графу Бенкендорфу. В нем снимал квартиру Фаддей Булгарин, у которого бывал Грибоедов. А может, у кого-то и когда-то в этом доме бывал и Пушкин? В последнюю четверть прошлого века наследники графа перестроили дом под гостиницу. Красивая, темного дуба широкая четырехстворчатая дверь парадного подъезда, с козырьком матового стекла и тонкой металлической загородочкой по краю. Вторая такая же дверь. Просторный вестибюль, на левой стороне которого большое, во всю стену зеркало. Это зеркало было как бы спутником большей части моей жизни — девочкой, подростком, барышней, молодой женщиной всегда, выходя из дома, я успевала бросить взгляд в него, чтобы в последний раз проверить себя и навести лоск — не помадой, пуховкой или расческой, а как-то по-другому проверить себя перед выходом. Это как голос выпускающего, когда зовут на сцену. Потом две лестницы — направо и налево, слева — три этажа, справа — два, а за лестницами в глубине дубовая в полроста загородка, за которой слева — камин с очень красивым мраморным обрамлением, и в глубине высокая стеклянная дверь во двор-сад. Говорили, в прошлом в саду летом стояли столики под зонтиками и была кондитерская.
    В мое подростковое время там были два больших клена, кусты сирени, играли дети и летал волейбольный мяч. После войны сирени уже не было. Остался только один полубольной клен. По левой лестнице на третий этаж — там я буду жить девочкой, там родится мой брат Игорь, оттуда я уеду в Москву, а потом вернусь после трагедии 37-го года как бы заново родившейся, оттуда уйду и туда вернусь после войны, туда из карагандинского лагеря вернется мама, и там родится Таня. Это по времени и по всему, что с ним связано, — мой дом. Как и дом на Чкалова. Мама — с 1937 года заключенная и ссыльная — в 1954 году получила эту квартиру. Здесь выросли мои дети. И отсюда они уехали за океан. Сюда пришел Андрей. И дом стал нашим — моим и Андрея. Здесь умерла мама. И здесь умер Андрей. Это мой дом. Все остальное — временное место жительства.
    Лестница — мраморная, широкая, первые годы на ней лежала красная ковровая дорожка. Тогда же внизу около камина сидел швейцар. Потом он исчез, и вскоре исчезла дорожка, остались только медные кольца под каждой ступенькой, в которые во времена дорожки продевались отливающие золотом металлические прутья, чтобы ее держать. На наш третий (последний) этаж вели четыре лестничных марша. Между первым и вторым, третьим и четвертым были высоченные, в два человеческих роста, венецианские окна, которые смотрели во двор. Они были очень красивы — в центре матовое с рисунком стекло, а по периферии цветные витражи — цветы и листья. Подоконники были широкие, белоснежного мрамора. Перила лестницы были темного дерева — широкие, блестяще отполированные, с плавными закруглениями на поворотах (по ним можно было прекрасно съезжать вниз) и опирались на причудливо вырезанные деревянные балясины.
    Я так подробно описываю лестницу не только от любви к красивому (она и правда была красивая), но больше потому, что между 38-м и 40-м годами эта лестница стала моим первым рабочим местом. За полставки уборщицы домоуправления я ежедневно подметала ее, раз в неделю мыла, и еще два раза в год мыла два этих невероятно больших окна. И это не было особенно тяжело в те годы и не отнимало много времени. Я любила свою лестницу.
    А подоконник между вторым и третьим этажом был моим любимым местом в доме. Сколько задушевных бесед он слышал, откровений и стихов! Особенно весной, когда окно открыто и клен, как живой, шевелит своими темно-зелеными листьями в его проеме на фоне светло-серого жемчужного ленинградского неба. Но это было потом!
    А весной 1927 года мы въехали в квартиру, отгороженную новенькой простой деревянной дверью в конце гостиничного коридора, направо от лестницы. Там было семь или восемь комнат, большая ванная (через несколько лет утратившая свою первоначальную функцию и ставшая просто кладовкой) и очень большая кухня, свежесделанная из гостиничного номера. Коридор был неимоверно длинный — бабушка называла его «Невский проспект» — так же, как упорно, до конца жизни, называла Невским бывшую в ту пору улицу (а может, проспект?) 25 Октября. Пол в коридоре был каменный — мы говорили «мраморный». Много лет спустя я поняла, как это хорошо — легко мыть. Одна стена была глухая, по другую шли двери всех комнат, кухни и еще дверь на черную лестницу, ведущую во двор. В начале 1950 года, когда за мамой пришли арестовывать второй раз (говорилось «второй заход»), а она в это время была в гостях у тети Любочки, — ее двоюродный брат Роберт Боннэр, приехавший в командировку из Омска и остановившийся у нас, через эту лестницу вышел из дома, предупредил маму и помог ей в этот же вечер уехать в Москву.
    Все окна квартиры выходили во двор. Когда мы въехали, г против сверкала серебром, как бумажка от конфет, крыша противоположного крыла нашего дома, и над ней, совсем рядом — большой, вполнеба, золотой купол Исаакия. Крыша потом неоднократно меняла свой цвет, была и ярко-красной, и кирпичной, и грязно-бурой, но Исаакий оставался чистым и сверкающим, как сама жизнь.
    Кажется, на следующий день после переезда я потерялась. Склонность теряться у меня проявилась очень рано, чуть ли не вместе с умением ходить — этому посвящено множество рассказов бабушки, папы, мамы и их друзей. Первый раз я потерялась в Новодевичьем монастыре у бабушки Герцелии — мама жила там недолго, когда меня привезли из Туркмении. Я неоднократно исчезала в Чите, и меня обнаруживали то у дома тети Рони — дяди Саши, то в биллиардной.
    Склонность уйти от взрослых и вообще бродить одной сохранилась надолго. Мама очень возмущалась этим. Много позже, когда в Москве исчез Игорь и, как вечером выяснилось, весь день простоял на морозе напротив подъезда Наркомата обороны (а может, он по-другому тогда назывался?), чтобы увидеть Буденного и Ворошилова, она очень зло сказала в мой адрес: «Это он от нее набрался», хотя я была ничуть не виновата и так же, как и все взрослые, волновалась, что Егорка потерялся.
    В тот день на новой квартире мама взяла меня с собой в магазин. Надо было купить мне туфли, и необходима была примерка. Вообще-то меня редко брали в магазины, потому что я начинала, доходя до истерики, требовать все, что ни увижу.
    Это большой магазин — потом он стал называться «Дом торговли». Я и сегодня представляю его столь же большим, как он показался мне тогда. В первом этаже продавали цветы, и я выклянчила себе цветок в горшочке, то ли то ли гераньку — вещь почти предосудительную в мамином строго коммунистическом, «антимещанском» представлении. Наверное, мамина боязнь, что я закачу истерику на людях, стала моей союзницей, а то бы не видать мне как своих ушей этот мой первый «цветочек на окно». Потом мы мерили и покупали туфли. Потом вместе с горшочком-цветочком и коробкой с туфлями мама поставила меня в уголке около заборчика, через который просматривался большой нижний зал магазина, и велела ждать. Я ждала, а потом устала и ушла. Как я, в новый для меня дом — я не помню, но, видимо, без большого труда. Всю последующую жизнь я всегда находила то место, где хоть раз была— в чужой стране, в городе, в деревне, в лесу.
    Я не смогла дотянуться до звонка, аккуратно поставила у двери старенькие туфли и цветочек, а в новых пошла гулять. В тот раз я обошла Исаакий, познакомилась со львами, сторожащими здание школы, которую я потом окончу, вышла к Медному всаднику и к Неве. К памятнику я осталась равнодушна, а Нева вблизи меня поразила. Это было что-то другое — не та река, над которой я проезжала на трамвае или на извозчике и однажды на машине. Вблизи она казалась огромной, бесконечной. Я спустилась к воде. Стоя на корточках, пополоскала в ней руки. Но тут волны стали захлестывать ступеньку, на которой я стояла, и вдруг пошел дождь — нормальный, теплый, весенне-летний. Удивительно, что до сих пор я все это так ярко помню, что все это тогда на меня налетело, как любовь, а потом через всю жизнь любовь эта только укреплялась — и дождь весенний люблю, и этот спуск к Неве на площади Декабристов самый любимый, и площадь, разделенная на две Исаакием, а для меня как бы соединенная, и здание моей школы, и парк перед ней.
    Я сняла туфли и пошла домой босиком под дождем, счастливая и довольная, что я все так хорошо увидела, полюбила и туфли не испорчу. А дома меня ожидала буря, какой в моей жизни еще не было. Швейцар, больно держа меня за руку, приволок на третий этаж и в наш коридор. В столовой на столе стоял мой цветок, лежала пустая коробка от новых туфель и рядом мои старенькие. Мама была зареванная, в мокром платье (с меня тоже текло). Я поняла, что она бегала меня искать под дождем. Платье обтягивало ее большой живот. Я и раньше замечала, что он большой, но тут поняла, что он какой-то необыкновенно большой (через три месяца родился Егорушка). Батаня ругала маму при мне. Она говорила, что ей нельзя доверить одного ребенка и зачем ей второй, когда этого (меня) она вечно теряет. А мама кричала на меня — зачем я ушла из магазина, зачем я поставила цветок у двери и снова ушла и зачем, ну зачем я сняла туфли и хожу под дождем босиком. Тут пришли папа и Бронич, тоже мокрые, тоже искали меня. Со всех текла вода на пол. Я увидела, что пол в комнате не такой, как был во всех домах, где я жила раньше, а вроде клеенчатого, коричневый с красным рисунком (слово «линолеум» я услышу позже), и там, где мы стоим, на нем образовались лужи. И я не нарочно, а просто так стала шлепать ногами по луже. И мама снова закричала: «Она же сумасшедшая, шляется где-то босиком без туфель». Слово «шляется» тоже было новым, но с тех пор оно в семье прочно за мной закрепилось, и всю жизнь, где бы я ни была — на занятиях, работе, гуляла с детьми — на чей-нибудь вопрос, где я, мама неизменно отвечала: «Шляется где-то». Объяснить же, почему я сняла туфли — новенькие, жалко мочить под дождем, — я так никогда и не смогла.
    В этой большой квартире вначале мы размещались так: первые две от входной двери комнаты, небольшие, с одним выходом в коридор, были папы и мамы, потом шла дверь на черную лестницу, потом кухня, за ней столовая и комната Батани, в которой две двери — в коридор и в столовую. Потом две небольшие комнаты, где первое время жили Бронич и папин племянник Сурен. Следующей была большая комната. Там до отъезда во Францию жил Моисей Леонтьевич, а потом всегда жили какие-то приезжие друзья папы. Позже там жил Егорушка со своей няней. Потом мамина двоюродная сестра Рая, которая приехала из Иркутска в ординатуру, и ее подружка со странным именем Писетка (или это было прозвище?). Писетка была какой-то родственницей жены Кирова и жены близкого друга папы Агаси Ханжяна (а они, кажется, были сестры), — может, их младшая сестра или племянница, и они часто бывали у нас, но еще чаще бывал Агаси — он жил за углом в «Астории». А я продолжала сама ходить туда в гости то к одним, то к другим друзьям отца. В самой последней комнате поселили меня с няней, и она называлась детской. Папин племянник скоро женился и уехал к своей жене. В его комнате поселился папин друг Цолак Аматуни со своей женой Асей, у которой был такой же большой живот, как у мамы, и я уже знала, что скоро у мамы и у нее будут ребеночки.
    Когда родились наш Егорушка и Асин Андрюшка, я полюбила Андрюшку больше, потому что Игорь был маленький, худой и все время плакал, а Андрюша был хорошенький, как пупс. У Аси не было молока, и мама кормила Андрюшу, а Игоря скоро кормить перестала, так как у него оказалась какая-то болезнь непереносимости материнского молока. Какой-то знаменитый врач привел к нам в дом толстую женщину. Ее поселили вместе с Игорем. Она меня к ним посмотреть на братика пускала редко. А в комнату, где был Андрюшка, можно было ходить в любое время, можно было трясти над ним погремушку и даже присутствовать при купании. Не удивительно, что Андрюшка казался мне больше братом, чем Егорка.
    Цолак с Асей и, конечно, с сыном вскоре куда-то уехали. Я жалела, что они не оставили нам Андрюшку, и даже несколько раз пыталась уговорить Асю оставить его.
    В маленькой комнате, рядом с Батаниной, одно время (оно мне кажется долгим) жил папин товарищ А. Когда взрослые не видели, он ходил с расстегнутыми штанами и все, что в них полагается скрывать, было наружу. Я уже понимала, что он делает это нарочно и что это постыдно, и не могла найти в себе силы сказать об этом бабушке или маме. Я не знаю, было ли им известно об этой его патологии. Я панически боялась его. Каждый раз, когда я сталкивалась с ним в коридоре или на кухне, испытывала спазмы почти до рвоты. Я даже начала замыкать двери комнаты на ключ, если находилась в ней одна. За это мне попадало от старших. Мне кажется, что они подозревали меня в каких-то страшных пороках. Только когда А. уехал, я снова стала чувствовать себя свободной в доме, а пока он жил у нас, все время была в состоянии напряжения.
    Лето до рождения Игоря, 27 августа 1927 года, я жила на даче в Мартышкине. Это первое дачное лето, которое я помню. На даче жили годовалая Зорька, я, еще какой-то мальчик и Шурочка — девочка старше меня на 2–3 года, племянница папиного друга Миши Меркурьева. Командовали нами моя няня Нюра и Аля, жена Миши и мамина подруга. Она была единственной женщиной в их среде, которая не работала, но сколько я ее помню, всегда нянчила чьих-либо детей. Море я в Мартышкине не помню, но лес был везде. Он начинался прямо от дома, через него надо было идти к станции встречать маму, через него ходили в сторону другого дачного поселка на базар и весь день проводили в нем. Дом был самый крайний и стоял почти в лесу, он был новый, еще не достроенный, и вокруг него лежали кучи приятно пахнущих стружек. Я все время пыталась уходить в лес одна, но мне это редко удавалось, потому что Шурочка, по заданию Али, не спускала с меня глаз, и как только я куда-нибудь одна устремлялась, сразу Але об этом докладывала. Надо сказать, что с того лета мои отношения с ней не сложились уже навсегда, хотя главного стража — Алю — я любила и в детстве, и взрослой, и ее призвание — пасти чьих-либо детей — позже распространилось и на моих. Я подкидывала ей Таню, и они с Мишей, уже пенсионером, в Юкках одно лето пасли Алешку.
    Дальше идет пересказ маминых воспоминаний об этом времени. Вторую половину августа она на дачу не ездила — приближалось время родов. Однажды вечером, когда папа был на собрании, а Батаня в гостях, она уснула, и ей приснилось, что дача горит. Она проснулась встревоженная и сразу, несмотря на позднее время, поехала на дачу. Когда она шла по лесу, то уже издали увидела огонь и, прибежав, обнаружила, что горит недостроенная сторона дачи, где еще никто не жил, а на нашей стороне все спокойно — и все спят. Мама подняла Алю и няню. Детей вынесли из дома, позвали соседей. Пожар стали тушить, но дом все же сильно пострадал и наша половина тоже, так что пребывание на даче закончилось несколько ранее предполагаемого.
    Утром с одним из первых поездов мама и «дачники» появились на Малой Морской улице. Там в это время был полный переполох, так как с ночи папа и все временно и постоянно проживающие у нас друзья искали маму по всем роддомам и больницам, но никто не думал, что она в это время была в Мартышкине и спасала нас. А через два-три дня мама родила Игоря-Егорку.
    Эту историю мама всегда рассказывала как пример того, что у нее очень сильно развита интуиция, что она «ведьма» (наше домашнее, отнюдь не ругательное определение всяких мистических качеств).
* * *
    В те годы Батаня работала старшим товароведом на ленинградской таможне. Именно в приложении к ней я впервые услышала слово «спец». Что оно означало — хорошее или плохое, — я не знала. Мне казалось, что мама его произносит несколько иронично, может быть, в отместку за то, что в доме «главной» была не она, а Батаня. Зарплата у Батани была больше, чем у папы и мамы их «партмаксимум». Были ли в то время какие-нибудь пайки или другие подобные привилегии, я не знаю. Во всяком случае, папа — он тогда был секретарем Володарского райкома партии — на работу ездил как все, трамваем от угла Невского, и никакой персональной машины у него не было. Она появилась в 33-м или 34-м году уже в Москве, в Коминтерне.
    В то время папа по вечерам и ночью много писал какие-то брошюры, как они говорили, «по вопросам партийного строительства». Я долго думала, что это партия сама строит дома. Первый раз он сделал это, чтобы срочно заработать деньги — его друг Миша Меркурьев то ли потерял, то ли у него украли не свои, а казенные (партийные) деньги. Об этом все много говорили в доме, и Батаня срочно занимала деньги у своих состоятельных («бывшие» люди) друзей — тетки Анны Павловны, ее которого все почему-то за глаза звали «аптекарь» (может, он вправду был провизор?). И вот папа написал какую-то брошюру, чтобы отдать эти долги.
    Надо сказать, что все Батанины друзья и знакомые в нашем доме, где беспартийными были только она, няня да дети, почти не бывали. Но я с ней у них в гостях бывала довольно часто. Я видела, что они живут по-другому — у них другая посуда, красивая мебель. У нас такие вещи были только у Батани. Ее гардероб — не красавец — и по сей день стоит у Андрея комнате, не как реликвия, а с его вещами. А кресла и кушетка у Тани в Ньютоне. И говорят Батанины друзья о другом и по-другому. Мне они (это же я определенно чувствовала у папы и мамы) представлялись людьми другого сорта, вот хуже или лучше, я понять не могла, но папы-маминых друзей я всегда ощущала как своих — а этих как чужих. В общем, я была уже «партийная». Года через три-четыре и Егорка станет таким же «партийным». Однажды Батаня за какую-то шалость поставит Игоря-Егорку в угол. Он ей на это скажет: «Не имеешь права командовать, ты беспартийная». Батаня подымет на лоб очки, чтобы лучше его рассмотреть, и раздумчиво произнесет: «Похоже, за такие слова ты у меня не только в углу постоишь, но и шлепок заслужишь».
    Многолюдство в нашей большой квартире, постоянная смена живущих то по несколько дней, то подолгу раздражали Батаню, и она говорила, что никаких денег, чтобы содержать этот «караван-сарай», этот «сумасшедший дом» (так она называла нашу квартиру) не может хватить. Дом был как «караван-сарай», потому что папа всегда кого-то приглашал к обеду. Батаня просила, чтобы он предупреждал. А он вечно оправдывался и говорил, что не успел. И почти всегда у нас кто-то ночевал. Однажды папа сказал маме, что завтра приезжает кто-то — он назвал фамилию, которую я не запомнила. А мама на это спросила: «Что этому евнуху надо?» Это слово я запомнила, потому что, когда мама его произнесла, она заметила меня и смутилась. Значит, слово нехорошее! Приехал большой — выше папы — толстый и некрасивый человек. За обедом молчал, как будто ему внушили: «есть надо молча». А потом сказал Батане «благодарю» таким тонким голосом, будто кривлялся. Когда папа с гостем пили чай у папы в комнате — может, они там в шахматы играли (когда шахматы, то папа всегда пил чай у себя), Батаня сказала маме: «Этот ваш товарищ Маленков на редкость несимпатичный». Тут я по своему обыкновению брякнула: «Он евнух». И мне попало от Батани, что я неизвестно откуда беру всякие «гадкие» слова. Я-то знала, откуда, но маму не выдала. Еще Батаня говорила, что Нюра — моя няня — «золотая», раз она не бросает нас и не уходит в какую-нибудь «приличную» семью, и что содержать «царскую» няню совсем безумие.
    Толстая няня Игоря была и вправду царская — она получила какое-то специальное образование для нянь где-то в Швейцарии и до революции работала во дворце — не сама нянчила детей царских и полуцарских кровей, а надзирала за многими другими нянями, была кем-то вроде бригадира над ними и очень гордилась своим прошлым. Когда она выходила на кухню что-то варить Игорю, то все, кажется, даже Батаня, ее боялись, а когда она шла гулять с Игорем — сидеть у подъезда на улице, — то моя няня выносила ей стул. Даже я ощущала, что она всех в нашем доме презирает. Единственная, с кем она разговаривала более или менее уважительно, была Батаня. Ее же она пускала в их с Игорем комнату в любое время, а уже мама этой чести удостаивалась не часто, папа же по-моему в то время Егорку вообще почти никогда не видел. Няня эта сама убирала комнату, Нюру она туда пускала только затопить печку и выставляла ей в коридор ведро с Егоркиными пеленками. Нюра говорила, что там всегда открыто окно и что «эта ученая» Егорушку уморит холодом: «Вот будет у нас покойничек, вот будет», — повторяла она, и я думала, что «покойничек» — значит, Игорь перестанет плакать, и это хорошо, чего же она говорит это так грустно.
    С «царской» няней расстались, когда Игорю было восемь или девять месяцев, и он был такой круглый, розовый и хорошенький, что я готова была отдать за него все срои сокровища. Его переселили в нашу с Нюрой «детскую», и он стал главной моей игрушкой. Его без «царской» стали высаживать на пол, он выползал, вернее, я его перетаскивала в коридор — из комнаты туда был небольшой порожек, — и вся квартира, особенно кухня, стала нашей привольной вотчиной. Нюра обожала Егорку и потому мою привязанность к нему, видимо, считала естественной. Она просто не понимала тех, кто им не восторгается. Батаня относилась к моей возне с ним снисходительно. А мама, как мне тогда казалось, к нам обоим была равнодушна или умела хорошо скрывать свои чувства. Быть «сумасшедшей мамой» в их среде, наверное, являлось нонсенсом. Во всяком случае, позже я ощущала в маме некую презрительность к Мусе Лускиной, ее подруге, жене папиного друга Вани Анчишкина, которая была «сумасшедшая мама».
    Порожек нашей «детскоий» комнаты стал рубежом, на котором я стала понимать, что Игорь все же не совсем игрушка. Однажды, перетаскивая его, я споткнулась, и он упал так, что разбил губы и надломил один из двух первых своих нижних зубиков. Очень сильно потекла кровь, и я страшно испугалась. Кровь остановили, плакать Егорка перестал. Меня даже не ругали, а я все не могла успокоиться и долго боялась, что он умрет. Эта тревога, наверное, усиливалась оттого, что незадолго до этого маленького происшествия произошли два страшных события.
    Я одна гуляла около Исаакия. Вместе с чужими двумя девочками копалась в куче песка, которая для каких-то ремонтных надобностей была насыпана на маленьком газончике между передним и правым порталами собора. И вдруг — все всегда «вдруг», но какое слово еще тут сказать — мы услышали вверху какой-то свист, лужение в воздухе) и прямо перед нами звук падения чего-то большого, тяжелого, какой-то хруст, и наша песочная горка как бы сдвинулась, поплыла, и я упала, а когда встала, то увидела, что передо мной лежит что-то непонятное, но похожее на человека. Оно было темное и не двигалось. Тут подбежала мама одной из девочек, а потом еще люди, много людей, и все громко повторяли: «Умерла, разбилась». Потом я оказалась уже далеко от этого места, на ступеньках, и ничего не видела. Потом «это» унесли на носилках, таких, на которых рабочие носят песок, люди все стояли и говорили, и я услышала: женщина подымалась наверх, а потом, спускаясь, отстала от других. Она нарочно осталась на балконе портала, перелезла через ограду и сама бросилась. «Самоубийство». Потом люди разошлись.
    Я, осторожно обходя вмятину в песке, где «это» лежало, взяла свое ведерко, совок не нашла и пошла домой. Наверное, по моему виду Батаня и Нюра поняли, что со мной что-то случилось, но я ничего им не сказала, а когда мы сели за стол, меня начало тошнить. Батаня увела меня к себе в комнату и стала мерить температуру, и тут я сказала, что я не больна, а я видела смерть. «Какую смерть, что ты опять выдумываешь», — стала ругать меня Батаня. И я все ей рассказала. Она сразу мне поверила. Я как-то от этого успокоилась и неожиданно уснула.
    Проснулась от голоса мамы, которая в столовой рассказывала Батане про эту самую историю. Она уже откуда-то знала, что это была молодая женщина, и стала что-то говорить про Есенина и повторяла слово «есенинщина», а Батаня ей что-то возражала. И у меня в это время все соединилось в одну цепь: и давнишний рассказ в детском саду про «Англетер» и «Есеню», и только что мной увиденное, и слово «самоубийство». Потом Батаня сказала маме: «Тише, там Люська, она все видела», и мама сказала: «Какой ужас», и в голосе ее был ужас, и я из другой комнаты почувствовала, что ей страшно, и не просто страшно, а как-то за меня.
    На другой день в детском саду (я снова, когда мы с улицы Красных Зорь вернулись к Исаакию, ходила в тот же детский сад — за угол — пройти «Англетер» и будет «Астория») все говорили про эту женщину, про это самоубийство, но я стеснялась кому-нибудь сказать, что все сама видела. Почему это казалось стыдным — не знаю до сегодняшнего дня.
    Невозможно сосчитать, сколько раз в жизни я прошла потом мимо этого места, но каждый раз вспоминалась и эта вмятина в куче песка, и бесформенное нечто, там лежащее.
    В конце нашего коридора после двери в детскую стоял сундук, и часто на нем лежали какие-то вещи, пальто или еще что-нибудь. Я долго боялась этой груды вещей и всегда умоляла всех не тушить свет в том конце коридора, но так же, как ничего не рассказывала в детском саду, так и стеснялась объяснить, что эти вещи напоминают мне то, что лежало у Исаакия.
    Через десять лет папа прочел мне последние строки Есенина (тогда это были вроде как запрещенные стихи, и потому было немного странно услышать их от него) и удивился, что я их уже знаю. Но в это время мы уже много читали стихи друг другу, и в стихах папа не был пуританином (я имею в виду — партийным пуританином).
    Другой страшный случай произошел в нашем доме. На третьем этаже, в комнате около парадной лестницы, на той стороне коридора, где окна выходят на улицу, жила семья, в которой была девочка моего возраста и мальчик двух лет. Я часто играла с ними во дворе и иногда бывала у них дома. Весной 28-го года, когда уже моют на лето окна — тогда выставляли вторые рамы, — как-то случилось, что мальчик в эти суматошные дни предмайской или предпасхальной уборки выпал из окна и разбился насмерть. Эти люди почти сразу уехали куда-то из нашего дома. Я не видела трупа ребеночка. Но, проходя под их окнами, всегда мысленно проецировала, куда же он мог упасть. Тротуары нашей улицы были вымощены большими каменными плитами, и мне долго казалось, что на одной из них я вижу следы крови. И очень трудно было постигнуть: как же так — ведь был мальчик, которого я так хорошо знала, а теперь его нет. В 15 лет я прочла «Клима Самгина». И подумала, что Горький как будто подслушал меня — маленькую девочку — своим «а был ли мальчик, может, мальчика-то и не было?».
    Я очень боюсь открытых окон — не за себя. Это страх соединения «окно и дети». И появился он не тогда, когда я стала матерью, а стойко на всю жизнь, когда мне было 5 лет.
* * *
    Страничкой раньше я написала, что не знаю никаких привилегий у моих родителей в те годы, кроме большой нашей квартиры, но сейчас вспомнила еще одну — постоянные билеты-пропуска во все театры города. Не знаю, как эту привилегию «отоваривали» мама и папа. Мне кажется: они никогда не были театралами. Но я с Батаней каждое воскресенье ходила на дневной спектакль в Мариинский или Михайловский театр. Поэтому в 4–5 лет я уже не по одному разу прослушала все оперы, которые были тогда в репертуаре, и увидела все балеты. Наверное, это был несколько ранний возраст, но возможно, что чем раньше, тем лучше, потому тогда я даже на опере никогда не скучала. И несмотря на то, что все постановки были чрезвычайно пышны, ухитрялась еще домысливать их и в своих рассказах в детском саду и Нюре добавлять пышности к декорациям и костюмам и присочинять фабулу. Особенно я любила «Садко» и «Снегурочку». И безотносительно к тому, что будут «давать» в театре, само событие «идти в театр» ни разу не показалось недостаточно праздничным. Красивая, красиво одетая в синее платье с блестящей вставочкой Батаня и я, в черном бархатном платье с белым кружевным воротником и большим белым бантом — мы вместе мне очень нравились. Мне нравилась ложа, в которой мы сидели, конфеты и яблоки, которые в антракте мне давала Батаня (мы никогда не ходили в буфет). Что в театре бывают буфеты, я узнала, когда была в театре с папой. На каком спектакле — не помню, но это был драматический театр — «Александринка», как тогда говорили.
    Очень часто после театра мы с Батаней шли в гости — в ее гости, — где был какой-нибудь парадный обед и где мое бархатное платье не вызывало папиной улыбки и замечания «ух, какая красавица», а воспринималось всерьез, т. е. о нем не говорили. Позже, когда я стала читать, а почти все русские оперы и балеты восходят к литературе, я поначалу литературное произведение воспринимала как нечто неправильное — ведь в опере было не так, и понадобилось какое-то время, чтобы понять, что первично, а что вторично.
    В эти годы в семье меня называли «плакса», «трусиха», «сплетница» и «вруша». Я обижалась на любое из этих определений и больше всего на маму, так как мне казалось, что именно она придумала меня так называть и чаще других это делает.
    Плакала я больше при маме как бы в ответ на то, что она все равно скажет, что я плакса, немного рассчитывая на жалость и одновременно зная, что слезами я никакой жалости у мамы не вызову. В общем, немного «придуривалась» плаксой. Я не знаю, была ли я плаксой больше, чем другие дети того же возраста, и вообще не помню, чтобы так уж много плакала, больше в то время, когда стала сама читать и плакала над книгами. Даже «Федорино горе» в то время вызывало у меня такую жалость к Федоре и к посуде, что я заливалась слезами. Я очень стеснялась этого и облюбовала себе для чтения угол за большим бабушкиным креслом, где мне казалось — никто меня не видит. А уж сказки, где были дети-сироты и злая мачеха, или песня (ее часто пела Нюра) про девочку, которая осталась без мамы, и новая жена просила отца: «…в детский дом отдай, иль убей ее, только сделай все это скорей, а не сделаешь — я уйду тогда и одна буду жить веселей…» При этом образ мачехи часто трансформировался в маму, и я, заливаясь слезами, представляла ее своей мачехой и пристально следила, не сделает ли она чего-то, что мне это подтвердит. И только одно не сходилось: мачеха должна быть некрасивой, а мама была такая красивая, как никто из знакомых женщин. У нее были длинные волнистые волосы, она то подбирала их пучком, то заплетала в косу. Я не могла определить, что мне больше нравится, и завидовала и волосам, и тому (я и это уже тогда видела), что все видят мамину красоту и любуются ею. А мама упорно и часто твердила мне, что я некрасивая, я с трудом сдерживалась, чтобы не закричать, не заплакать, не впасть в истерику — а иногда и не могла сдержаться. «Ты некрасивая», — слышала я от мамы до ее ареста постоянно. Маленькой я в это верила и очень страдала. Некрасивость казалось страшным пороком: некрасивый, недобрый, плохой были почти синонимами. Красивыми были все, кого я любила — Нюра, Егорка, папа, Батаня, все друзья мамы-папы, особенно Бронич. По вечерам он пел: «…на том камне дивном птица с ликом девы». Мне казалось, что поет он лучше, чем индийский гость в Мариинском театре. И конечно, красивой была мама — это она была «с ликом девы». Некрасивым тогда для меня был только А.
    Подростком непонятно как ко мне пришло ощущение, что я красивая. Я перестала верить маме, что я некрасивая, и заодно как-то объединение во многом другом. Когда вышла книга Фейхтвангера «Безобразная герцогиня», мне было 12 лет. Мама меня стала называть так. Я отыскала этот роман у нее на полке, прочла и была беспредельно возмущена, так что однажды даже наговорила маме много резкого и злого. Однажды летом 1936 года я, посмотрев на себя в зеркало, увидела, что я очень красивая, прямо так, что сама задохнулась от какого-то невероятного, переполнявшего все мое существо чувства радости, счастья, еще чего-то. Я эту минуту помню по ощущениям и сейчас, но больше никогда такого чувства не испытывала.
    Легко и часто представляя маму злой мачехой, я никогда не представляла себе папу злым отчимом. Мне было только два года, когда моя первая няня Тоня сказала, что папа — мой Алиханов — совсем не папа. Я навсегда это запомнила. Как навсегда запомнила однажды появившегося у нас в Чите тонкого, изящного, красивого человека с усиками, прихрамывающего и с палочкой, который стеснялся и как бы боялся меня. Я часто тайком от всех разглядывала в Батанином альбоме его фотографию (он сидит, а я рядом стою с корзиночкой в руках). Но одновременно я все это как-то отвергала. Это и есть, и нет. И в окончательном варианте — этого нет. И уж Алиханов никак не отчим.
    Трусихой я не была, но при ком-нибудь стеснялась пройти по бревну, даже по рельсам, залезть на дерево или сильно раскачаться на качелях, зайти глубоко в воду, прочесть стихи — в общем, актерствовать, что так свойственно детям. Я заранее боялась, что вдруг у меня не получится, но одна проделывала это не раз, преодолевая себя, и преодоление в отсутствие зрителей не раз действительно бывало опасным. Да и мои «убеги» и хождение в одиночку по городу или по лесу тоже были такими преодолениями.
    «Сплетница» прилипло ко мне очень рано из-за того, что я имела обыкновение (совсем не «назло» кому-нибудь) говорить людям то, что я о них слышала от других. Как говорила Батаня, «Люська опять брякнула». Я играла с сыном секретаря одного из райкомов Ленинграда, живущего в нашем доме. У нас в игре что-то не заладилось. Папа мальчика (его фамилия была Пылаев, а мы, как и старшие, всех звали по фамилии, а не по имени-отчеству или там — дядя, тетя; я и папу часто звала Алиханов) пытался нам что-то объяснить, но я ему сказала: «А ты вообще молчи, Алиханов говорит, что ты полный дурак». Это стало причиной какой-то партийной свары.
    Услышав, как мама про бабушкину тетку сказала папе, что Батаня займет деньги у своей тетки, «этой старой барыни Анны Павловны», не преминула, когда Анна Павловна пришла, что бывало крайне редко, закричать на весь коридор: «Старая барыня пришла деньги занимать». Однажды я видела, как Бронич совал маме какие-то деньги, наверное, на хозяйство, а мама, красная, смущенная, отталкивала его руку. Я тут же рассказала об этом Батане. Потом я слышала, как Батаня отчитывает маму и говорит, что раньше люди проще относились к деньгам и знали, что если живут вместе, то и расходы надо делить, хотя и не строили планов отменять деньги, а у мамы все представления неправильные, и это оттого, что она не хочет думать о хозяйстве, а она (Батаня) не вечная. Но тут я была на стороне мамы. Во-первых, потому, что как это Батаня «не вечная» — это чепуха. А во-вторых, всем понятно, что мама не должна «думать про хозяйство», у нее в ее Выборгском райкоме и так хватает про что думать. Это мое «мама не должна думать про хозяйство» осталось надолго.
    Иногда с тем, что я «брякала», происходили смешные инциденты. Так, однажды к папе пришел его приятель Вилли Бродский. Тут же появилась и я, и сказала: «Ты чего пришел? Уходи. Все говорят, что тебя надо долой». — «Как долой?» — «Ну, просто вон, я сама ходила с Нюрой на улицу, и там все шли и кричали „долой Бродского“. И тут папа и Билля стали смеяться и говорить „долой Троцкого“». «Троцкого?» — засомневалась я и почему-то очень на Биллю из-за своей ошибки обиделась. Вскоре я уже знала, кто такой Троцкий, и даже исподволь выяснила, что, хоть все вокруг мамы и папы говорят «долой», Батаня с ними не согласна. Она Троцкого знает и носила ему когда-то в Москве какие-то книги. Спустя годы я узнала, что в начале двадцатых, когда Батаня недолго работала в библиотеке в Кремле, она подбирала книги для Троцкого.
    Должна сказать, что и сейчас я плохо понимаю, как в свои 4–5 лет я умудрялась видеть и слышать все, что происходит с взрослыми в нашем доме, и это при наличии детской, в которую меня постоянно отсылали. А вот чего я никогда не видела и не слышала — это чтобы папа и мама ссорились между собой. Я никогда даже не слышала раздраженного голоса и не замечала какого-нибудь напряжения в отношениях, и так до сего дня не знаю, бывало ли что-либо такое в их семейной жизни.
    А вот врушей я была ужасной (и только ли была?). Меня все время так и несло присочинить к книге, которую мне прочли, а позже — прочла сама, к тому, что видела в театре, на улице, в гостях, что было в детском саду и к тому, что я от кого-нибудь услышала. Каждый раз я пыталась сама себя остановить и не могла, так же как, когда меня ловили на вранье, не могла объяснить, зачем я это делаю. Я каялась и обещала больше не врать, но знала, что буду, и главное, знала, что сама в себе я не стесняюсь этого порока и даже пороком это не считаю. Поэтому я никогда не плакала, когда меня ругали за вранье. Это было как ритуал — я вру, а меня ругают, меня ругают, а я вру. С годами я научилась с большим трудом контролировать себя, но все равно не до конца, и, поняв, что это порок почти неизлечимый, поражаюсь, когда вижу людей вроде Андрея, которым он совсем не свойственен. В моем детском окружении только про Батаню я могу определенно сказать, что у нее его не было, и не знаю про папу. Но и Батане я почти никогда не врала.
    Весной 28-го года закрылся мой детский сад, «Астория» перестала быть домом, где жили многие наши друзья. Ее снова переделывали в обычную гостиницу. Меня стали водить в группу на улице Миллионной (позже Халтурина), в дом па-маминых не очень друзей Оцупов. У них была девочка, моя ровесница, и туда водили еще нескольких детей. Этот дом мне не нравился. Там не было уютно и радушно, как у друзей Батани, и не было так знакомо и просто, как у па-маминых товарищей. Этот дом был какой-то поддельный под па-мамин, и я это остро ощущала. Гулять нас водили в Летний сад, и оттого, что мне все в доме Оцупов и в группе не нравилось, я не полюбила и его. Мне всегда хотелось в Александровский и к Исаакию. И улицу Миллионную я не полюбила, она казалась какой-то чересчур ровной и была почему-то всегда пустая — без людей, без извозчиков, без ничего. Только в последние годы я поняла, что есть в ней непередаваемая прекрасность возраста постарше моей улицы Гоголя, но тогда я ее упорно не любила и была рада, когда группа кончилась и наступила дача.
    В послегорьковские времена мы с Андреем несколько раз жили на этой улице. Однажды с Таней и ее детьми. Но чаще вдвоем. Высокие окна академической гостиницы с широкими низкими мраморными подоконниками напоминали дом моего детства. Когда мы прозрачно-призрачной весенней ночью возвращались, то уже издалека видели — ветер колеблет в них светлые шторы. И казалось — это возвращается мое детство и одновременно оно прощается со мной. Однажды, когда мы шли от Марсова поля, утопающего в сиреневом дыму, из переулка от Мойки показался человек и свернул к Дворцовой. Стремительный. Легкий. В черном плаще. С непокрытой головой. Он как будто пролетел мимо нас и скрылся в подъезде дома напротив нашего. Мы переглянулись, и я шепотом сказала: «Пушкин». Андрей рванулся вперед и дернул дверь. Она была закрыта. Заперта. Как всегда. Этот дом давно вызывал у нас странные подозрения. Белый с зеленым двухэтажный особняк. Портал с колоннами. И двери, в которые никто не входил. Теперь оказалось — входят. Тени прошлого. Уже у массивных ворот нашей гостиницы Андрей оглянулся и сказал чуть смущенно и как бы снимая напряжение: «Пушкин-лягушкин». «Ты опять?» — возмутилась я, потому что как-то давно, проходя мимо памятника Пушкину на Пушкинской улице, он уже произнес эту фразу и я обещала ему, что при случае «продам» его Лидии Корнеевне Чуковской и тем разрушу ее возвышенную любовь к нему (к Андрею, а не к Пушкину). А моя детская нелюбовь к Миллионной? На смену ей пришла наша с Андреем общая любовь к улице с таким необаятельным названием, но зато с привидениями.
* * *
    Это было лето, может быть, лучшее за все мое детство. Мы жили в бревенчатом новом доме, который стоял почти у реки, последним в порядке, идущем по правую сторону вдоль железной дороги от станции Сестрорецк, за которой следующая станция, Белоостров, была уже «заграница».
    Через нее, эту «заграницу», можно было ездить на поезде в Ленинград, т. к. дорога была круговая. Она была однопутной, если не вся, то от Сестрорецка до Белоострова.
    Дом стоял среди сосен и не был огорожен забором. Сосны перед домом шли почти до самого железнодорожного полотна. Между ними и шпалами еще была неширокая полоса высокой травы, над которой колыхались ромашки, колокольчики и высокий розовый иван-чай. В солнечный день все это так густо пахло, что казалось — над рельсами переливается и струится не просто нагретый воздух, а запах травы и цветов. Я любила лежать на этой пахучей полосе вверх лицом, и высоко-высоко надо мной качались верхушки сосен, плыли белые облака. Глаза уставали, и облака становились розовыми. А я была как в полусне от их движения и качания сосен. Справа от дома сосны доходили до крутого песчаного обрыва к реке так близко, что их корни, изогнутые, как толстые змеи, висели в воздухе над водой. По ним можно было перебираться с одного выступа обрыва на другой, на них можно было сидеть и, держась за них, спускаться к блестящей внизу воде. Вода была не серо-белесой, как в заливе, а темней, она отливала золотом, и от нее не исходило никаких звуков. На другом берегу было кладбище, там иногда были видны люди, но на нашем никогда никого не было. С берега был хорошо виден железнодорожный мост и было удобно считать вагоны редко проходивших поездов — длинных товарных составов и пригородных, коротких, с тремя-четырьмя вагонами, которые тащил паровоз. Если вдоль воды под откосом добраться до моста, то можно снизу увидеть, что он не сплошной, а решетчатый, видны перекладины, на которых лежат шпалы и протянуты рельсы. Но надо закрыть глаза, когда идет поезд, а то нападает пыль и маленькие кусочки угля. Иногда по мосту, осторожно переходя с перекладины на перекладину, держась за перила, перебирались люди. Тень человека медленно двигалась по воде, а вода под мостом была светлой и не стояла, как везде на Сестре, а двигалась и журчала. Было очень страшно смотреть на идущего по мосту человека и непреодолимо хотелось самой идти по этим перекладинам.
    Однажды я решилась и пошла. Я совсем не помню свой путь на ту сторону, не помню, как я первый раз ходила по кладбищу, но очень хорошо помню, как я вернулась к мосту и поняла, что почти не имею сил заставить себя проделать обратный путь. Не знаю, сколько времени я провела у моста. Я боялась уже не только перехода, но и того, что станет темно и наступит ночь. Я спускалась к воде, умывалась, промочила ноги, сушила свои сандалии и снова стояла у моста. За это время несколько человек перешли мост. Каждый раз, когда кто-то приближался, я хотела попросить, чтобы меня перевели, и не решалась. И наконец, я что-то преодолела и пошла. Я не могу сказать, как страшно мне было. Наверное, я потому и не помню первого перехода, что страх второго все затмил. Перейдя мост и оглянувшись, я увидела на другом берегу у насыпи свою корзиночку для ягод. Значит, туда я шла, в одной руке держа ее, а другой держась за перила, но я этого не помнила.
    Когда я вернулась на дачу, Нюра стала меня ругать, что я брожу некормленая и грязная, а скоро надо идти встречать Батаню, из-за меня ей попадет за то, что дети у нее не в порядке. Я без малейших капризов вымылась, поела, переоделась и пошла к станции, перед этим еще заслужив похвалу Нюры, что я все так хорошо и быстро сделала.
    На следующий день я снова пробралась к мосту и увидела, что моя корзиночка лежит на том же месте. Мне стало жаль корзиночки — она была уже не новая и потому привычная. Своя. Кажется, это было решающим в том, что я снова пошла по мосту, все еще испытывая чувство страха, но уже без того ужаса, который пережила накануне. Потом эти путешествия стали обыкновением. Возвращалась я уже не с пустой корзиночкой, а полной кладбищенской земляники. Меня все хвалили. Батаня говорила, что такой крупной земляники, кроме меня, она ни у кого вокруг не видит, и вообще ей кажется, что земляники тут немного. Я же о своих подвигах молчала.
    В конце июля 37-го года я пару дней была у маминой сестры Ани и Левы на даче в Удельной. Ко мне приехал Севка — мальчик, которого я любила, — и мы ушли куда-то далеко в лес. Это была, может, самая счастливая прогулка в нашей жизни. И самые трагические дни нашего отрочества. Уже был арестован папа, через несколько дней будет арестована Севина мама — Лида. Рушился наш мир. И весь мир вокруг нас.
    Я стала собирать землянику в букетик для Лиды, а Севка читал стихи Цветаевой «…кладбищенской земляники крупнее и слаще нет…» И я рассказала о мосте, кладбище и землянике. А до этого никогда никому не говорила, казалось как-то очень интимно все это. С тех пор мост этот и корзиночка всегда приходили на память, как талисман на счастье, когда надо преодолеть что-то страшное, трудное.
    На даче мы жили с Нюрой, и каждый вечер приезжала после работы Батаня. Мама и папа приезжали только в первые недели, а потом они уехали куда-то на юг — отдыхать. Я почему-то была счастлива, что рядом, кроме Егорки, нет никаких детей, что не надо ходить на обязательные прогулки со всеми. Нюра требовала от меня совсем немного: хорошо есть, умываться и мыть вечером ноги. Остальное время, кроме часа, когда она ходила за покупками, а я должна была сидеть с Игорем на расстеленном одеяле или в гамаке, я была свободна и как-то пронзительно остро и счастливо ощущала это.
    Еще по вечерам полагалось ходить встречать Батаню. Это было интересно, потому что на станцию я шла одна. Во встречаниях было ощущение праздника, даже в том, что весь день я ходила в трусиках, а чтобы встречать, надо было умыться и надеть платье. На станции продавали мороженое. Мороженое нашего детства, выдавленное на вафлю и прикрытое другой, а на них «Валя» или «Коля» — первые самостоятельно прочтенные слова. Слышалась музыка из пристанционного ресторана и «курзала». По платформе ходили красивые, нарядно одетые люди. Было интересно загадывать, в каком вагоне будет Батаня, а потом медленно идти с ней по песчаной тропке вдоль домов. Она в светлом чесучовом пальто и с зонтиком-тросточкой, на ней светло-кремовая соломенная шляпка, и она нарочно глубоко дышит, вдыхает воздух и говорит, что на даче очень хорошо, а в городе душно. Когда потом я читала Толстого и его «ком иль фо», я всегда представляла Батаню в этом пальто и в этой шляпке и с этой тросточкой в руке.
    По воскресеньям (были тогда шестидневки или пятидневки — не помню) мы с Батаней и обычно приезжавшими к нам ее гостями (они всегда приезжали с коробками конфет, фруктами или арбузом — мамы-папины могли привезти арбуз или конфеты в пакете, но никогда не возили коробок) шли на залив. Обед в этот день бывал поздно, а на залив с собой всегда брали какую-нибудь еду. Под соснами — там, где начинался песчаный пляж, расстилали одеяла и полотенца. На скатерти (всегда — и в доме, и везде при Батане была скатерть) раскладывалась еда и ставились бутылки с ситро — устраивался пикник. Мне разрешали бесконечно бродить по воде и купаться. Но купаться в заливе было неинтересно, совсем не было того замирания, которое я испытывала, купаясь тайком в Сестре и каждое мгновение ожидая, что меня схватит «водяной» или «захватит омут». О них (я представляла, что «водяной» и «омут» существа живые) постоянно говорила Нюра, считая, видимо, что страха перед ними хватит, чтобы отпугнуть меня от реки. Я же купалась, а ей постоянно врала, что только брожу по воде. Иногда в заливе купались и взрослые, но я никогда не видела купающейся (и вообще раздетой) Батаню.
    Еще на пляже можно было долго идти вдоль моря и дойти до полосатой будки, около которой стоял солдат с ружьем. Он разговаривал с подходившими детьми и взрослыми, никогда не стрелял и вообще внешне походил на оловянного солдатика-красноармейца в высоком шлеме. Недалеко по пляжу за ним стояла другая будка, и там ходил другой солдат, но туда нельзя было пройти, потому что эта будка была уже «заграница».
    Иногда пикника в соснах у пляжа не было, и мы шли обедать в ресторан около станции. Я всегда заранее знала, когда мы пойдем в ресторан, потому что тогда Батаня надевала не серо-голубое полотняное платье, а белое шелковое с белой же выпуклой вышивкой у шеи, на рукавах и по подолу. Потом я видела такие же у мамы, у Ани и у Раисы (или это было все одно и то же, перманентно перешиваемое с одной на другую?). Мы проходили через большой зал и подымались на второй этаж. Там тоже был зал, но поменьше. Мы его проходили, а садились на открытой веранде, где было всегда немного людей и стояли четыре или пять круглых столов под большими белыми зонтиками.
    Подымаясь по лестнице, я начинала очень глубоко дышать — нюхать! Там пахло чем-то вкусным — жареным и пирожными, и всегда начинало хотеться есть.
    Однажды следующей зимой я услышала, как папа сам себе читает стихи — он часто читал так и всегда охотно отвечал на мой вопрос, что он читает, и готов был по моей просьбе повторить любые строки. Он читал: «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух, и правит окриками пьяными весенний и тлетворный дух…» Я вычленила из всей фразы только «тлетворный дух» и сказала, что это «тот дух жареного и пирожных», который был в ресторане в Сестрорецке. Он со мной не согласился, объяснял по-другому, что — я не запомнила, но несколько раз прочел все стихотворение и назвал поэта — Блок. И поэта, и строки я запомнила. Это были первые стихи Блока, которые я узнала.
    По вечерам мы сидели на веранде, горела керосиновая лампа. Нюра писала письма. Она постоянно писала письма, сначала в свою деревню, а потом, уже в Москве, куда-то в «ссылку».
    Батаня обычно что-то шила, а я должна была читать вслух. Еще в городе зимой Батаня стала учить меня грамоте. Этим летом я перешагнула барьер, который отделяет знание букв и умение сложить их в слова от желания читать, и к концу «дачи» стала меньше бродить по лесу и реке, потому что, когда я прочла и знала наизусть Чуковского и другие книжки — стихи (я тогда любила только рифмованное), Батаня привезла на дачу большой в красном переплете с золотом (марксовский) том Жуковского и несколько раз читала из него вслух. Книга меня заворожила, и преодоление ятей и всего старого шрифта было почти мгновенным. Я стала читать — «Светлана», «Наль и Дамаянти», «Лесной царь», «Перчатка», — я зачитывалась Жуковским до одури, до того, что мне все это снилось. Я читала по вечерам Батане и днем Нюре, читала по книге и сама себе наизусть, бродя по лесу и на реке. Почему Батаня привезла именно Жуковского? У нее был такой же марксовский в зеленом переплете Пушкин, синий Некрасов, темно-зеленый Гоголь, голубой Лермонтов и голубой же Никитин. Может, это был случайный выбор, но он сочетанием поэзии и фабульности как-то очень пришелся на мой возраст и навсегда сделал для меня поэзию «высшим родом искусства».
    В лето 28-го года, кажется, не было ни одного дождливого дня, только короткие летние грозы. У меня всегда вызывал непреодолимую смешливость Нюрин страх грома и молний. Она стремительно закрывала окна и двери, отгоняла нас от них и даже иногда заставляла ложиться на пол. Потом она бегом расставляла все ведра, корыто и нашу ванну (цинковую, с высокими бортами) под углы крыши и сидела с нами, торопливо бормоча какие-то слова, — я знала, что это она молится. Вечером после грозы обычно было купание в дождевой воде, нагретой в кухне на плите. Нюра мыла вначале Егорку, потом «до скрипа волос» меня, а потом себя. В кухне было жарко, но выходить Нюра не разрешала, я сидела и смотрела, как она моется. Всегда потом, когда видела знаменитую «Весну» (Пластов), где на лавке сидит девочка, а молодая женщина с распущенными волосами, сидя на корточках, подвязывает ей платочек, я вспоминала нашу Нюру.
    Кончилось это необыкновенное лето и эта лучшая в жизни «дача», а были они долгими, как бывает только детство и в детстве.
* * *
    Следующей осенью меня не отправляли ни в детский сад, ни в группу. Я стала «домашняя». День с Нюрой, когда Батаня и мама-папа на работе, фактически был ничем не ограничен, кроме времени обеда. Мне уже вполне законно разрешалось гулять одной и в остальное время делать, что хочу. Я хотела только читать и не знаю в своей жизни другого времени, когда бы я так много читала. Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву — они уезжали учиться — это место называлось «Курсы марксизма». За несколько дней до их отъезда я заболела, чем — не помню. Под болезнь я «выцыганила» себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это «барские штучки» и «атавизм», и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают «елку». Я прекрасно понимала «антипартийность» моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки, была поставлена елка, украшала ее Нюра, Егорка ей «помогал», а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее. Мама и папа уехали, когда я начала вставать, но елка все еще стояла.
    В середине февраля на мой день рождения из Москвы приехала мама, и через два-три дня мы (Нюра, Егорка и я) поехали с ней в Москву на «курсы марксизма».
    Ранним зимним утром, почти в темноте, усталые после поезда, мы на извозчике подъехали к дому, который показался мне самым некрасивым из всех, где я когда-либо жила. Он был неопределенного серо-коричневого цвета, и лучше всего к нему подходило слово «обшарпанный». Незаметная (как тайная) дверь с улицы вела на лестницу, узкую — у2же нашей ленинградской «черной», и более темную. Там на втором этаже было общежитие, в котором мы стали жить.
    В очень широкую и просторную переднюю-коридор выходили двери комнат. В конце его была кухня, большая и со множеством столов по стенам и в центре, а из кухни дверь вела в комнату, где по одной стене было несколько умывальников, а по другой — двери в кабинки-уборные, которых было пять. Дверь в наши комнаты была близко от входной в «общежитие» и очень далеко от уборной, правда, меня это не должно было волновать, так как меня сразу мама и Нюра перевели в какой-то низший возрастной разряд, и я снова должна была пользоваться горшком. У нас были три комнаты, видимо, выкроенные из одной большой. Из коридора попадаешь в узкую, в ширину окна, длинную комнату — она стала «столовой», направо из нее дверь в такую же узкую мамы-папину, а налево — в «детскую», довольно большую и странную по форме, как четверть круга. Закругленную сторону этой комнаты занимали три больших окна и дверь на балкон. Балкон полукругом огибал ее и смотрел одной стороной на улицу, а другой — на бульвар. На бульваре стоял памятник, похожий на большой колокол. Назывался он «Шипка». Ни название, ни вид его не соответствовали слову «памятник», потому что в Ленинграде «памятником» был страшный летящий «Медный всадник», или другой, тоже с лошадью, «царский», видимый из окон «Астории». По бульвару и улице ходили трамваи. Улица называлась «Маросейка». После ленинградских названий все звучало удивительно бедно. Я тогда не знала слова «провинциально», но если бы знала, то, наверное, сказала бы так. Вокруг были «Покровка», «Солянка», «Мясницкая», «Ильинка». А там «Невский» (пусть даже 25 Октября), «Таврический», «Морская», «Адмиралтейская», «Дворцовая». И главное — все было узким и кривым, не было никакого простора, нигде ничего не было видно далеко.
    Судя по моим первым впечатлениям от Москвы, я уже в том возрасте была поражена снобизмом, свойственным всем ленинградцам. Потом я полюблю Москву и стану «москвичкой», но тогда я была «ленинградка».
    Под нашим балконом был вход в аптеку. «Дом, где аптека», я про себя сразу же его назвала, и мне было немножко грустно, потому что в Ленинграде я жила в «Гранд-отеле». В первый же день в Москве я смешно и унизительно для себя заблудилась. Меня, как мне казалось, все, и даже мама, уважали за то, что я всегда знаю дорогу, и я сама себя за это уважала. Меня отпустили одну на бульвар, потому что мама и Нюра занимались распаковкой и устройством, и я им мешала.
    Я погуляла недолго (бульвар был неинтересный, улица тоже) и пошла домой. Все казалось очень просто. Я видела над собой балкон, он уже был для меня «наш», проходила аптеку и не находила парадной. На улицу выходили какие-то невзрачные, неразличимые двери — их было много. Я входила, но это было не то. За одной дверью сбоку был маленький киоск и было написано «ключи» (там их кто-то делал), за другой начиналась лестница, но на втором этаже не было двери в «наше» общежитие. За третьей тоже ничего похожего. Я слонялась взад и вперед от аптеки вдоль двух или трех ближайших от угла домов до конца квартала, где была маленькая (ох — совсем не Исаакий) церковь и чувствовала себя оскорбленной оттого, что вижу свой балкон и не знаю, как туда попасть. Вдруг я заметила, что в стене приоткрылась такая невзрачная дверь, что я ее и за дверь-то не принимала, хоть и прошла мимо несколько раз. Оттуда вышел человек, которого я уже видела утром, когда оглядывала коридор, кухню и все прочее в «общежитии». Он прошел мимо, а я сразу, как будто боясь снова потеряться, проскользнула в эту дверь.
    Когда я пришла, мама сказала: «Вот ты не заблудилась, а я никак не могу привыкнуть к этой парадной, каждый раз ее не нахожу». Меня подмывало признаться ей, что я тоже не сразу нашла, но что-то удерживало. Я только сказала: «Здесь нет парадных, здесь все двери черные». Это почему-то понравилось и запомнилось папе, и иногда он уже как поговорку повторял: «Здесь все двери черные» — это означало, что у него плохое настроение или он плохо себя чувствует. И с его легкой руки — «все двери черные» стало как семейное выражение, когда случалось что-то плохое.
    Маму и папу мы видели редко. Утром они уходили, когда мы еще спали, и часто приходили, когда мы уже спали. Я даже не помню, чтобы у них были выходные дни, потому что не было воскресных обедов с пирогом на розовой скатерти, и вообще вместо скатерти появилась клеенка. Кажется, ни папа, ни мама дома вообще не ели. Если папа приходил раньше, то он садился «заниматься». Мне не запрещалось с книгой пристраиваться сбоку его стола, но он был неразговорчивый, не слышал моих вопросов и вообще был какой-то не заинтересованный ни мной, ни Егоркой. Только по-прежнему пил чай из своего стакана с подстаканником, но раньше он это делал в большой ленинградской столовой, стоя у стола и одну ногу поставив на перекладину под сиденьем стула, что-то всем рассказывал и смеялся, а теперь тоже стоя, но в своей комнате, молча, уставившись в книгу или какие-то свои записи. У него был некрупный почерк, очень округлый и четкий. Я ни у кого из близких не помню такого красивого почерка. Исписанные им листы всегда выглядели очень аккуратно, и даже то, что было вычеркнуто, выглядело красиво, потому что черта была тонкой и ровной — как проведенная по линейке.
    После маминого возвращения из лагеря мы нашли у Батани в сундуке папин синий «парадный» бостоновый костюм. Я чистила его перед тем, как мама начнет распарывать (потом это будет мой «парадный» бостоновый), и в маленьком заднем кармане брюк нашла записку, видимо, написанную во время какого-то собрания. Кому? Где? Когда? Почему она не была передана адресату? Почему вернулась к папе? Мама не знала. Она молча взяла у меня эту записку и куда-то убрала. Это было последнее написанное папой, что я видела. Клочок бумаги, как метеорит из далеких, уже отгоревших миров, залетевший в мою послевоенную жизнь.
    В общежитии было много детей. Почти все они ходили в детский сад, который был во дворе дома. Через несколько дней после нашего приезда меня тоже отправили туда. В асторийском саду были большие, просторные комнаты, все очень чисто, много игрушек, и дети были всегда чисто, красиво одеты. Здесь все было тесно, как-то серо-полутемно, детский сад был на первом этаже, и окна выходили в узкий темный двор на уровне земли. Клеенки на столах, за которыми мы ели, были липкие. Я все время ощущала эту липкость на руках, но вымыть их не хотелось, потому что полотенце (одно на всех, а не у каждого свое), которое висело около умывальника, всегда было мокрое. Особенно меня мучила в детском саду уборная. Она была грязная, и там очень плохо пахло. Кажется, единственное, что осталось во мне от этого «детского сада», — это на всю жизнь нелюбовь к общественным уборным и привычка «терпеть». Много позже, когда я прибегала домой откуда-нибудь и стремглав летела в уборную, наша последняя (много после Нюры) домработница вслед мне говорила: «Не шов, не шов, а как пошов, так уссався».
    Гулять мы ходили к «Шипке», причем спускаться вниз по бульвару не разрешалось, и можно было кружить вокруг нее и качаться на цепях (пока воспитательница не сгонит). Я не помню никаких детей и ничего больше из этого детского сада, даже чем мы там занимались или нас занимали. Мне кажется — ничем. Но все это продолжалось недолго. Я заболела. Болела долго. У меня были подряд корь, ветрянка и последней — свинка, которой я болела очень тяжело. Болеть было хорошо, потому что в дом как бы возвращалась мама. Тогда она или не ходила на работу, или приходила с нее очень рано, и казалось, что всегда была рядом.
    Меня перевели в па-мамину комнату. Верхнюю лампу завернули в газету, а лампа на папином столе покрывалась синим с цветами платком. Вначале мне все равно было больно на нее смотреть, а потом я подолгу смотрела и воображала, что это я нарисовала эти небывало красивые цветы, от которых идет свет и цвет, то розовый, то желтый, то зеленый, и его волны доходят до меня, а я, как в заливе, на них качаюсь, и они теплые или, наоборот, — холодные, и тогда по мне «бегают мурашки». Меня закрывали маминым одеялом. Это стало обычаем при любой моей болезни до самого 37-го года. Одеяло было стеганое, очень легкое, не ватное, а верблюжьей шерсти, и от него тепло исходило, как из печки, а не просто оно укрывало от холода. Оно было переливчатое, золотое, оранжево-желто-розово-зеленое, и все вместе эти цвета назывались — бухарский шелк. В этот год мама всегда ходила в чем-то темном, невзрачном, в доме тоже не было ничего яркого, и только бухарский шелк был сияющим. Лежать под маминым одеялом было счастье, но оно допускалось только в болезнь. Как допускались и капризы, «не хочу», плач, злые слова, беспричинно сказанные Нюре или маме.
    Однажды, уже в «свинку», мама поставила мне на шею компресс, устало села в ногах кровати и сказала: «Ты подумай, ну до чего она хлипкая! Вечно то рвота, то простуда, то прямо подряд корь, ветрянка, свинка. Нет, Егорка просто золотой ребенок — никогда ничем не болеет и даже теперь ничем от нее не заразился. Удивительно! Ведь она могла и его заразить всей этой гадостью». Она сказала это спокойно, не ругая меня, не мне, а папе, который тут же «занимался». Но я от ее слов взорвалась, меня, как говорила Батаня, «понесло». Я стала срывать с себя компресс и кричать на маму, что это я из-за нее болею, потому что мне не нанимали «царскую» няню, которая умеет выкармливать здоровых детей, это она только «своему Егорушке» таких нанимает, и ей все равно, что я могу и умереть, а я вот нарочно умру, умру, сама умру. Мама вскочила с кровати и со словами «так бы ее и убила» выбежала из комнаты. А я начала реветь. Теперь, вот теперь, мне было уже совсем ясно, что она «злая мачеха» и «что она меня убьет или отдаст в детский дом», а там еще хуже, чем в здешнем детском саду, там уже совсем плохо.
    Я ревела так, что впала в истерику. Мама не приходила. Папа долго меня успокаивал, а потом взял на руки и стал носить по комнате. Я уже забыла, что ощущала совсем маленькой, когда он нес меня на руках откуда-нибудь из гостей, а сейчас, такой большой, «длинной», как все говорили, мне было приятно. Он ходил по комнате, и, когда мы тихо проходили под газетой, укрывавшей лампочку, она слегка покачивалась. Я ревела уже «понарошке». Потом протянула руку и дернула за газету; она оторвалась. Папа сказал: «Ну, вот и все», — и положил меня в кровать. Он очень неправильно поправил одеяло — я любила в «конвертик», — а он просто положил его на меня и сказал: «Ты уже большая, а чтобы не умереть, надо хорошо есть (я тогда ела плохо, что было предметом вечных причитаний Нюры, а Егорка ел хорошо), самой и без уговоров. А теперь спи». Мне почему-то стало очень спокойно, и я сразу заснула, а не стала ждать, что, может, у па-мамы будет такой разговор, который интересно подслушать, притворяясь спящей.
    На следующий день меня вернули в детскую, правда, днем я еще болела под бухарским одеялом, но ночью уже спала под своим. А Егорка так и не заразился от меня ни в тот раз, ни во все мои последующие болезни. Он действительно в этом смысле был «золотой ребенок».
    Наконец эта долгая и скучная зима кончилась, и стали говорить, что мы поедем в Ленинград и там — на дачу. А дача снята снова в Сестрорецке. Я вспомнила темно-золотистую Сестру, мост, кладбище, сосны и полянку перед ними. Во мне все замирало от счастья, что я туда вернусь. Меня совершенно не волновало, что мы опять расстаемся с мамой-папой и что у Батани будут «свои строгости»: «иди в угол» и даже иногда довольно чувствительные шлепки.
    На дачу с нами ехала Зорька. Но ехали ли Лева или Аня — я не помню. В Москве, на «курсах марксизма», мы редко видели их, а может, и не видели, во всяком случае, я их до этого лета не помню.
    Батани на даче не было. Она болела и потом уехала в Ессентуки лечиться.
    А Сестрорецк оказался другим. Мы жили на обыкновенной пригородной улице, где неизвестно было, с какой стороны железная дорога и где лес. И не было реки Сестры. Перед стеклянной верандой дома был небольшой палисадник. Там росла сирень и еще какие-то кусты. За домом был огород, но там была «не наша половина». Улицей можно было дойти до станции, она была та же, мороженое в вафельках там продавалось по-прежнему, но не стало вечерней музыки и ресторан был закрыт. Когда мы бывали на станции, встречая кого-нибудь, я подходила к дому, где он был прошлым летом, и старалась, глубоко дыша, разнюхать прежний «тлетворный» запах, но из щелок ставен и заколоченной веранды пахло чем-то сырым и неприятным. А сам «ресторанный дом» оказался старым и начал походить на наш дом в Москве, где были «курсы марксизма» — он стал «обшарпанным». Все люди на станции были невеселые и ненарядные, и все всегда под зонтиками. В то лето, кажется, не было ни одного солнечного дня, всегда лил дождь.
    На даче нами командовала сестра Зориного папы Левы, Сарра, и жили четверо детей — Егорка, Зоря, я и Майка, дочь Сарры. Нюра всегда была на кухне. Вечером и в выходные дни Сарре помогал управляться с нами ее муж Миша. Управляться, наверное, было трудно из-за дождя, от которого мы все становились капризными и уставали вечно пережидать его, сидя на веранде. В лес мы не ходили, одна я ни разу не смогла выскользнуть за калитку, не то что найти, где тут лес. Каждый день мы гуляли в пальто и ботах в полосе сосен, идущих вдоль пляжа, или шли по мокрому песку до пограничной будки и обратно. Но теперь и прогулка к пограничнику была скучной, потому что каждый день было одно и то же, и все под дождем. Иногда все же нам разрешалось купаться — тоже скучно, потому что Миша стоял с часами в руках на берегу и почти сразу говорил: «Все, пять минут прошло», и надо было вылезать, не успев дойти до места, где вода была выше коленок. На дачу в отпуск приезжали Аня, и, кажется, Лева. Тогда взрослых, гуляющих с нами по пляжу, становилось больше, но на них не хватало шуб, которые привезли из города, спасаясь от постоянного холода, и на дальнюю прогулку по пляжу с нами шли те, на кого их хватило.
    И я, и Егорка полюбили Сарру, она была очень добрая и веселая, даже несмотря на непогоду. Она и Миша очень любили «правильно воспитывать детей», так я про себя определила их отношения с нами. Они нас никогда не наказывали, даже громко не ругали, но все надо было делать вовремя, все доедать, без конца мыть руки и говорить «спасибо» и «пожалуйста». Егорка до того старался быть не хуже других (он был самый маленький), что договорился до фразы: «Сарра, пожалуйста, дождь идет», и она, как мои «все двери черные», тоже вошла в поговорку, став определением чрезмерного рвения в каком-либо деле.
    В августе из Москвы «в отпуск» приехала мама. Она почти каждый день приезжала на дачу из Ленинграда, но ночевать не оставалась, а уезжала в город, где тоже «в отпуску» был папа. Он на дачу не приезжал.
    Мне кажется, папа стеснялся и одновременно тяготился обществом маминых родных, всегда при них был молчалив, никогда не смеялся и вообще по возможности старался с ними не встречаться. Причем никаких «контровых» отношений у него с ними не было — просто они не получались.
    Позже, когда мы в Москве жили очень просторно, у нас часто проездом или в командировку останавливались «мамины» родственники, а когда приезжала Батаня, то почти каждый вечер приходили «ее» гости. Папа, если он возвращался домой при них, почти беззвучно здоровался и проходил в свою комнату. Потом он звал меня и просил: «Принеси чайку, ну и еще чего-нибудь вкусненького». — «Что?» — «А что там у них есть?» Я перечисляла все, что есть на столе, стараясь ничего не упустить, он говорил, что принести. Я шла в столовую, наливала ему чай, собирала на тарелку все, что он просил, или больше, и относила ему. При этом я видела, как Батаня поджимает губы и лицо у нее становится злым, а все гости за столом замолкают и смущены. Но мне было все равно. Так же, как я считала, что пусть меня бьют или режут на части, я все равно буду шляться где захочу, так и папа может пить чай, где хочет. Я приносила ему чай, и он, заговорщицки улыбаясь, начинал напевать: «Отец сыну не поверил, что на свете есть любовь. Веселый разговор…» или: «Говорила сыну мать — не водись с ворами, тебя в каторгу сошлют, скуют кандалами…» Даже сегодня, написав эти строчки, я начинаю плакать. «Тебя в каторгу сошлют, скуют кандалами» — как знал…
    Батаня про себя возмущалась. И не только про себя. Однажды после ухода гостей, уже ложась спать (когда она приезжала в Москву, то спала в моей комнате), она сказала: «Дикарь, форменный дикарь, азиат. А ты ему чаек носишь! Можно подумать, что он твой отец!» Я закричала на нее ужасно, вскочила и замахнулась книгой, но не ударила. Мы молча смотрели друг на друга, в одиннадцать лет я была уже чуть выше ее, потом отвернулись и молча легли каждая в свою кровать. Больше никогда Батаня при мне не говорила: «Он пришел» или «он ушел», а всегда «папа» или «отец».
    Среди маминых родных были и исключения — те, к кому папа относился всегда тепло, не чувствуя себя скованным, по-дружески и даже по-родственному. Прежде всего это был Матвей, мамин старший брат. Они подружились еще в Чите, и до последних дней приезд Мота (только последние годы это бывало редко) для папы был таким же праздником, как приезд Агаси, Бронича, Шуры Брейтмана или других самых близких его друзей. С Матвеем папа играл в шахматы, они уходили играть в биллиард и подолгу вечерами, ночами разговаривали, и папа буквально взрывался очень громким, заразительным смехом. Я думаю, если б у папы был брат, то он к нему относился бы так же, как к «Мотьке», потому что их отношения были совсем братские. Очень хорошо, тоже по-родственному, папа относился к маминой двоюродной сестре Раисе, может, потому, что в те ленинградские годы, когда там был папа, мы жили вроде как одной семьей. Из старшего, не маминого поколения, папа любил дядю Саню, тетю Роню и ее маму.
    Мама привезла на дачу карандаши и краски и учила нас (троих девочек) рисовать, а Сарра все лето учила петь. И в том, и в другом я была самая неспособная, но Сарра этого не говорила (я сама понимала), а мама все время говорила мне «Какая бездарь», как будто я сама не видела, что даже какой-нибудь цветок и то у меня не получается. В то лето у меня все время болели зубы и постоянно текло из носа. Мама придумала прикалывать мне к платью английской булавкой носовой платок, чтобы я его не теряла. Я нарочно отстегивала его и зарывала где-нибудь в песок, хотя ходить без него было плохо — нос всегда был мокрый, но я делала это вполне сознательно, «назло». Мне кажется, что я тогда никого не любила и все время жаждала сделать что-нибудь «назло». Только в небольшой кухоньке-кладовке, где Нюра готовила, мыла посуду и спала, я ненадолго «отходила». Но там было очень тесно. Как только Нюра видела, что я успокаиваюсь, она начинала меня прогонять. Да и Сарра считала, что детям «там не место».
    Зубы мои стали болеть всерьез, и мама несколько раз водила меня к зубному в курортную поликлинику, каждый раз мне там вырывали по одному зубу. Орала я при этом невероятно, до судорог, и не так от боли, как от страха. По дороге домой, уже после экзекуции, я через каждые несколько шагов демонстративно выплевывала не в платок, а на землю слюну с примесью крови и говорила маме: «Ты что, не видишь, что я истекаю кровью?». Мне очень нравилось слово «истекаю» и казалось, что уж оно должно победить мамину бесчувственность. Но мама коротко отвечала: «Не вижу» — и мы шли дальше, а она даже не брала меня за руку.
    В это лето я верила маминым словам, что я некрасивая. Вся моя злость на то, что Сестрорецк оказался не тот, на дождь, на окружающих, зубы, насморк и то, что я «бездарь», сделали свое дело. Это нашло свое документальное подтверждение. Есть фотография, где сняты все дачники, кроме мамы, но уже с Батаней — она сделана, когда мы вернулись в город. Там взрослые и трое хорошеньких детей — Игорь, Зорька, Майка. И я — высоконькая девочка, подстриженная под челку, со злым, резким лицом. У меня поджаты губы, и я смотрю в объектив так, что то ли сейчас расплачусь, то ли разобью фотоаппарат.
    Еще до того, как кончилась дача, мама меня в той же поликлинике показала «ухо, горло, носу», и он велел меня оперировать. Мама повезла меня в город. Я была рада нашим комнатам, теплу, которого не было на даче, Батане. Вечером мама меня купала, это было новым, так как, сколько я себя помню, меня купали няни — Тоня, а потом Нюра; и, расчесывая мои волосы после мытья, мама вдруг сказала легко и весело: «Удивительно красиво они у тебя, Люська, лежат. Когда ты вырастешь, тебе ничего не надо будет с ними делать, а это очень облегчает жизнь». И голос, и слова, и мамина интонация, в которой были и любовь, и любование, — это было так неожиданно для меня и так ново. Как ново было и то, что, когда мама мыла меня, она напевала: «Руки вымою и бегу к нему в мастерскую, накинув платок… Руки вымою и бегу к нему…» Я помнила эту песню «Кирпичики» еще из Читы — это там я ее впервые услышала от мамы же, но все эти годы она ни разу ее не вспомнила и вообще почти никогда ничего не напевала.
    На следующее утро меня повезли на операцию. Мне удалили полипы и миндалины. Как я орала, рассказать невозможно. Так же потом орала моя Таня, если ей надо было взять кровь из пальца, зачинить зуб или сделать что-нибудь подобное. Что при этом чувствовали мама и папа, я поняла, когда подобную операцию делали ей, и врач, уже снимая с рук перчатки, сказала: «Не дай Бог, чтобы я еще когда-нибудь увидела эту девочку. Я не знаю, что с ней сделаю». От врача папа вынес меня на руках, и мы поехали домой на машине, хотя ехать было близко. Операция была где-то на Невском, почти напротив Гостиного двора, у какого-то частного врача. А дома было все, как раньше: обед на розовой скатерти и друзья: Аля с Мишей, Рая, еще кто-то, и все приносили мне мороженое, которое я ела, лежа на кушетке. А они сидели за столом, ели Батанины пирожки, и папа с мамой, смеясь, рассказывали, как я орала, но это было совсем не обидно.
    На дачу я больше не поехала, потому что она скоро кончилась.
* * *
    В городе все изменилось, и наш дом стал другим. Мы уже не вернулись в нашу детскую. В ней поселились приехавшие из Иркутска Раины папа и мама. В столовой и комнате, где когда-то жили Андрюшка с Асей, поселились родители и сестра писателя Юрия Либединского. Раньше он изредка приходил к папе, но его родных я увидела впервые. Еще кто-то чужой поселился в комнате, где жил Бронич, а потом А. Мы с Нюрой и Егоркой стали жить в па-маминых двух маленьких, а Батаня — в своей.
    Хотя наша квартира стала коммунальной, но в первые годы детей, кроме нас с Игорем, в ней не было — все соседи были бездетные. Они (соседи) с калейдоскопической быстротой менялись — все куда-то уезжали-приезжали, меняли свои комнаты на какие-то другие, и очень скоро из тех, кого папа поселил, в квартире остались только трое — Рая и ее родители. Рая жила с нами с 1927 года и была совсем «своя» мне и Егорке, мы даже удивлялись, когда кто-нибудь объяснял нам, что она «двоюродная», настолько это было нам странно. «Родной», а не «двоюродной» она и осталась на всю жизнь. Раин отец, Лазарь Рафаилович Боннэр, родной брат отца мамы (не знаю, младший или старший), был нам с Игорем как дед, мы и звали его всегда «деда» и очень к нему привязались, но особенно, когда после 1937 года стали ленинградцами во второй раз.
    Не знаю, чем он занимался до революции, но никакой профессии у него не было, и работал он ночным сторожем на каком-то складе. Все родные относились к нему чуть насмешливо и считали пьяницей. Слова «алкоголик» тогда, кажется, еще не было. Приходя с дежурства, дед выпивал половину четвертинки водки, а вечером, допив остальное, любил побыть с нами, внимательно слушал наши рассказы о дворе, о школе и прочих наших делах и событиях. Я читала ему стихи (за неимением других слушателей). Мне кажется, что общение с ним было особенно важным для Игоря, так как после арестов 37-го года других мужчин поблизости не было — только бабушки, тетки и более дальняя, но все женского пола родня.
    У деда под кроватью стоял большой ящик с гвоздями, шурупами и разными инструментами. Я до приезда в Ленинград в 37-м году, кажется, даже молотка, кроме как в школе, на уроке труда, не видела, а тут вдруг все это полюбила и (не без помощи деда) стала скоро признанным мастером для всех соседей по починке штепселей, пробок, плиток, примусов, керосинок и прочей такого рода утвари, которой в те годы в употреблении было несравнимо больше, чем сейчас. И ломалась она постоянно, а стоила по тем доходам — дорого. Я также стала всем и все прибивать и подправлять — разные там полочки, дверцы, скамеечки. Эта любовь к тому, чтобы сделать своими руками, сохранилась и по сей день, только силы на это не сохранились. Игорь тоже научился работать руками от деда, но не знаю, сохранил ли он привязанность к этому в дальнейшей жизни.
    Деда умер в ленинградскую блокаду одним из первых среди наших родственников. Его жена баба Феня не отличалась ни простодушием, ни добротой деда. Она была прижимистой, если не жадной, умела как-то все прибрать к своим рукам и из любой жизненной ситуации извлечь личную выгоду. До революции в Иркутске она держала меблированные комнаты с пансионом. Через ее квартиру прошли многие бывшие ссыльные, которым не разрешалось возвращаться в Центральную Россию, и уже на моей памяти она много и упорно собирала с них какие-то бумаги и свидетельства и в результате этой активности сумела добиться персональной пенсии, хотя вся ее трудовая деятельность и до, и после революции заключалась только в ее меблированных комнатах. Как говорила (не очень-то добро, но, видимо, метко) моя бабушка, «Федосья сначала обирала, а потом справки собирала».
    Еще когда мы жили в Москве, баба Феня приезжала на какие-то съезды МОПРа, и я ходила с ней на очень представительное собрание в Колонный зал, где выступала Землячка, а потом мы ездили к ней ужинать. Собрание это запомнилось тем, что оно почти разрушило мое до того существовавшее представление о деятелях МОПРа, уж очень все они были респектабельные, хорошо одетые и упитанные и, хотя вспоминали о своих мучениях в разных прошлых и существующих застенках неведомых заграниц, но их облик и даже слова и сама манера говорить как-то не совпадали с изможденным лицом, смотрящим из-за решетки на значке МОПРа, который я носила в те времена. А уж ужин! Таких закусок даже я, живущая при папы-маминых пайках, никогда не видела. Там я впервые попробовала ананас, и там были коробки конфет каких-то невероятных размеров. Разложенные в них по рядам фигурные шоколадки были завернуты в блестящую серебряную, золотую, красноватую и зеленоватую фольгу. До этого фольгу на конфетах я видела только серебряную и называла ее, как все мои сверстники, «золото». Одну из таких коробок мне дали с собой. Кажется, этот ужин стал завершением бабы-Фениного хождения за бумагами, и, получив самую важную — от Землячки, она вы2ходила свою персональную пенсию. А какая судьба потом постигла тех, кто давал ей эти бумажки?!
    Недобро я написала о ней. А она по-своему хорошо к нам относилась. Ко мне вполне терпимо, так как меня очень любила ее дочь, а Игоря просто любила, покупала регулярно какие-то вещи, на которые умела где-то получать ордера, купила первый в его жизни костюмчик с длинными брючками — он после ареста папы приехал в Ленинград в коротких штанишках, и длинных у него до того не было. Была она очень влиятельна в таком смешном месте, как наше домоуправление. В те времена сумела добиться получения второй комнаты (дело тогда невероятно трудное). И то, что мою-нашу комнату в годы войны не заселили кем-либо из разрушенных домов — тоже ее заслуга, иначе по возвращении из армии мне пришлось бы судиться за жилплощадь, как было у многих.
    Моей мечтой в последние школьные годы было по-настоящему научиться танцевать, и баба Феня оплатила мое обучение в платной школе танцев, выторговав для себя право присутствовать на выпускном вечере. Она ушла с него очень довольная тем, что нас обучили не только фокстроту и танго и модным в те годы украинскому бальному и «молдаванеске», но мы танцевали и «падеспань», и «падекатр», и, главное, — полонез и мазурку.
    Баба Феня пережила блокаду, но с конца 1948 года стала очень болеть, долго лежала в клинике госпитальной терапии нашего института, где и умерла в 1949 году. Пока она лежала в клинике, я ежедневно ходила к ней, кормила ее и делала все, что полагается в таких случаях, однако мое отношение к ней и даже к ее страданиям было холодное и внутренне лишенное сочувствия. И я в глубине души стыдилась своей черствости. Если можно так сказать, то я как бы сама к себе испытывала некую ревность, что ничего из того, что делала для бабы Фени, я не делала для своей бабушки. Особенно это проявилось во время похорон на том же Смоленском кладбище, где в одной из братских могил была погребена Батаня. Я думала о ней, о папе, который то ли жив, то ли нет, и если нет, то узнаю ли я когда-нибудь, где его могила, о Севке, могилу которого тоже попробуй найди. Я так плакала, что мама и Рая, не понимая, отчего такая реакция, испугались за меня, тем более что я тогда была беременна Таней. Маме я потом кое-как смогла объяснить, но Рае — нет, все же Бафеня была ее мама.
    Баба Феня очень пышно, многолюдно и с большим количеством прекрасно приготовленных блюд и лакомств отмечала два праздника в году — свой день рождения и день рождения Раисы. Дни рождения ее сына Евсея и деды я просто не помню, видимо, они вообще не отмечались. И странно (меня это до сих пор почему-то удивляет), но моя Таня родилась в 1950 году, через несколько месяцев после смерти Федосьи Евсеевны, именно в ее день рождения — 24 марта 1950 года.
* * *
    В сентябре 1929 года папа и мама снова уезжали на курсы марксизма. Мы оставались. Перед отъездом они ходили по магазинам и однажды принесли мне небольшой глобус и большую, составленную из шести кусков карту мира. Каждый кусок был такой большой, что всю ее разложить можно было только на кухне. Разложив ее, папа дал мне первый в жизни урок географии. Все было интересно и очень просто. До его отъезда мы еще два раза смогли разложить карту в кухне, а потом в нашей комнате расстилали на полу любые два куска. А на кухню я с ней не вылезала. Все соседи уже считали, что кухня принадлежит одинаково всем, но к папе относились все же с некоторым трепетом, и папа мог там так широко раскладываться. Ведь это он в разное время и по разным причинам пустил их жить в свою квартиру, потом прописывал, потом это становилась «их жилплощадь».
    Я полюбила карту и глобус не меньше книг. А Егорка тоже любил, когда я раскладывала карту. Он ползал по ней и повторял за мной: Америка, Австралия, Тасмания, Борнео. Скоро он научился находить эти и другие места на карте, запоминал расположение и очертания, ведь читать он еще не умел и только начинал заниматься кубиками с буквами. Но вообще-то он научился читать гораздо раньше, чем научилась я — он к четырем годам, а я только в пять с половиной.
    Эта зима 29–30-го года ничем ярким не запомнилась. Просто дом стал каким-то менее праздничным. Я не помню ни одного обеда с гостями, когда стол накрыт «праздничной» розовой скатертью и много людей. По вечерам Батаня была усталая, но почти каждый день «готовила» меня к школе. Надо было писать — я это ужасно не любила, решать примеры и задачки — это интересней, к весне мы с ней уже прошли дроби и проценты. В школе потом я до этого дошла только в четвертом классе, и поэтому до пятого класса мне казалось все не учебой, а повторением пройденного с Батаней — а уж с ней я «проходила» все так, что запоминала на всю жизнь. Днем мы с Нюрой гуляли мало. Она стала много времени тратить на то, что все что-то «доставала» и была «в очереди».
    В начале зимы на несколько дней приезжала мама, и мы узнали, что теперь они с папой будут жить не на курсах марксизма, а в «Средазбюро». Это далеко, в Средней Азии, в городе Ташкенте. Когда мама уехала, оттуда стали часто приходить письма, а еще чаще — посылки с орехами, сушеными фруктами и какими-то еще сладостями. Их давали есть только мне и Игорю, что было странно. Раньше все ели всё. Батаня говорила: «Пришло письмо от мамы, она шлет вам привет», а Егорка спрашивал: «А он в большом ящике?» — он путал слова и не различал, что значит «письмо», «посылка», «привет». Я в то время уже перестала его так страстно любить, он мне мешал, так как я хотела только читать, и не ему вслух «Мойдодыра», а снова и снова Жуковского, Пушкина или Гоголя и книги, которые давала Батаня. Это не всегда была «классика» литературы для детей, но они были в «оппозиции» к тому, что мне покупали или давали читать мама-папа. Батаня откуда-то приносила «Маленьких женщин» и «Маленьких мужчин», «Лорда Фаунтлероя» и «Леди Джен». Чуть позже пошли Вальтер Скотт и Диккенс. Я буквально захлебывалась слезами, читая о маленьком Поле и Флоренс, воображая на их месте Егорку и себя. И Батаня разрешала мне рыться в старых комплектах журнала «Солнце России», которые лежали в ящике за сундуком в самом конце коридора. В них я читала все подряд, от рецептов лосьона для ухода за кожей до списков «доблестно павших офицеров и нижних чинов». Мама говорила папе, что я читаю «черт-те что», но Батане ничего сказать не смела. Это было их поле битвы, на котором Батаня явно выигрывала, ведь даже Пушкина в то (доюбилейное) время «сбрасывали с корабля современности».
    Вообще с чтением было так. Когда я была неграмотна, мне читали вслух Батаня, Матвей, Моисей Леонтьевич, Бронич, Рая. Позже в Москве мы пополам с дядей Саней и Левой Алиным читали вслух друг другу большие (уже настоящие) книги. Но я не помню, чтобы вслух мне или Егорке читали мама или папа. Мама потом это с лихвой «отработала», читая Тане и Алеше и правнукам.
    Папа читал только стихи — не по книге, а наизусть, в основном уже тогда, когда и я ему читала. В стихах он давал себе волю. То, что он читал, никак не соответствовало принятому и признанному тогда официальной доктриной. Он много читал символистов. От него я впервые узнала Блока, Брюсова, Бальмонта, Сологуба, Гумилева. Он любил читать Лермонтова, реже Пушкина и Некрасова, читал Есенина и даже Надсона и Гиппиус. Но Баратынского, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Пастернака я от него не слышала. В Москве лет с 12 папа мне давал абонемент на 50 рублей (привилегия), по которому можно было набирать книги в магазине «Академкнига» на Тверской, близко от того дома, который потом задвинули во двор, а на его месте воздвигли дом, где коктейль-холл и гастроном. Среди прочего я купила там коричневый, малого «академического» формата томик Тютчева. Мы читали его вместе с папой, и у меня создалось впечатление, что папе он был так же внове, как и мне. Томик этот я на следующий день после ареста папы забрала вместе с большого формата «Фаустом» с его письменного стола, и он был у меня все годы в Ленинграде и исчез (воровать книги у нас не считается воровством!), уже когда родилась Таня. А «Фауста» я потом видела у Левы, стеснялась забрать. Недавно, уже когда мамы не стало, я спросила о нем у Зори, но она его в их доме не нашла.
    Читал папа наизусть и «Витязя в тигровой шкуре» — по-русски и по-грузински. Тогда только я узнала, что грузинский он знает, как армянский — ведь папа рос не в Армении, а в Тифлисе. Читал по-армянски армянских поэтов, и я знала имена Нарекаци, Исаакяна, Чаренца. В ту последнюю зиму, может, под влиянием папиного чтения армянских стихов мне захотелось знать армянский язык. Первым моим языком был армянский, а не русский, но в 12 лет я знала только «кыз мата», «джан» и «ахчик». Мама всегда была «Руфа-джан», по-другому папа ее не называл. «Кыз-мата ахчик» или просто «ахчик» была я, Игорь всегда был «Егорка-джан». Папа начал со мной заниматься армянским так, как занимаются, изучая иностранный язык со взрослыми — с алфавита и чтения. Это было незадолго до его ареста, так что я не только не успела ничего почувствовать в языке, но даже и алфавит вскоре забыла.
    Появилось новое слово «ордер», который где-то «давали», и Батане тоже дали. Она купила на него серо-голубую фланель, на ней были нарисованы красные трактора и зеленые елочки. Удивительно, как на всю жизнь врезался в память этот рисунок. Материал разложили на столе. Батаня, прикладывая к себе газеты, выкроила себе халат, Игорю костюмчик и мне платье. Они с Нюрой шили все это на ножной машинке, которую перетащили из кладовки, и Батаня говорила; «Если у них так пойдет, то скоро все будем ходить голые». Слова «у них» она при этом как-то особенно выделяла голосом. Было понятно, «их» она не любит, но я уже знала, что папа-мама тоже «они». В этом была непонятная мне конфликтность, ведь маму она любила — про папу я до сих пор не знаю.
    Потом стали говорить, что мы с Игорем и Нюра поедем в «Средазбюро», и Батаня стала собирать серебряные монетки, потому что «в Азии не любят бумажные деньги». Их складывали в черную лакированную коробку, которая сохранилась у меня до сих пор, только тогда она запиралась маленьким ключиком, а теперь он потерялся.
    Этих денежек стало так много, что коробку было трудно поднять, но мы никуда не поехали, а приехали ненадолго мама и папа. И я слышала, как Батаня их ругала. Такой громкой ссоры у нас в доме до этого никогда не было. Она говорила, что дядю Мосю сослали, а дядя Витя (Прохоров) арестован, и что это «похуже, чем трясти деньги из порядочных людей», и «слава Богу, что Моисей Леонтьевич уже уехал», что у них будет «не перелом», а они «сами сломают себе шею». Папа все время молчал; что говорила мама — я не слышала, и вдруг Батаня закричала: «А своих отпрысков можешь забирать», — я сообразила, что «отпрыски» это мы, и мне стало страшно. Я поняла, что боюсь «Средазбюро». Но мама и папа уехали без нас.
    Нюра ходила опухшая от слез, а потом куда-то уехала и вернулась со своей сестрой Таней. Она была почти старая, сухая и совсем некрасивая, может, даже злая, но со мной и Егоркой была ласкова и называла нас «Нюрины восприемники» — понять, что это значит, я не могла тогда, не понимаю и сейчас. Вначале она спала вместе с Нюрой. Вечером они с Батаней о чем-то подолгу разговаривали и иногда почему-то обе плакали. Потом несколько раз Батаня ездила к Мише Меркурьеву, а к нам прибегала Для, и я услышала, как Таня говорила ей: «Нюрка-то не пропадет — грамотная, и вон она какая — царица». Мне казалось, что говорит она это не по-доброму, хотя именно такой, как Нюра, я представляла себе третью сестру, которая «для батюшки царя родила б богатыря». Потом все эти разговоры шепотком, слезы и Батанины отлучки «не в гости» окончились. Однажды она пришла очень довольная, что-то сказала Тане. Нюра и Таня стали снова плакать и смеяться, а Таня все время говорила: «Татьяна Матвеевна, век за вас молиться буду, вот весь мой век». Скоро Таня стала «домработницей» (это тоже было новое слово) у бабы Фени.
    Когда мы с Егоркой вернулись в Ленинград уже «сирота 37-го», Таня очень хорошо к нам относилась, хотя вообще для всех соседей в «коммуналке» стала сущей мегерой. Тайком от Бафени она подкармливала нас (особенно Егорку) и всегда на дни рождения и на пасху дарила нам что-нибудь из одежды. Она приходила в подвальную прачечную, где я по ночам стирала белье, помочь мне. Иногда она за меня мыла лестницу, говоря при этом: «Иди уж погуляй, вон женихи ждут у парадной». «Женихами» она называла братьев-близнецов Фиму и Яшу Фуксов, которые действительно часто ждали меня у парадной.
    Она жила в кладовке в конце коридора, за «страшным» сундуком, и прожила там до самой смерти в ленинградскую блокаду в феврале 1942 года.
    Предыдущие зимы сразу после Нового года я начинала собирать деньги на «масляную неделю». Она бывала на всем пространстве вокруг Исаакия. Там ставились балаганы, где шли всякие представления — «кукольные» и «человеческие», там играла гармошка и крутилась карусель, там продавали разноцветные «петушки на палочках», семечки, большие леденцы и еще всякие вкусные вещи, про которые Батаня говорила: «Какая невероятная гадость». И, конечно, там продавались блины. Но это было самое неинтересное. Блины в эти дни делала Батаня, делала Бафеня, и мы всегда ходили «на блины» к Ирине Семеновне, Батаниной любимой подруге.
    Они дружили еще с Читы. Она тоже была, как я тогда понимала, «бывшая», но не «барыня», а что-то другое. В отличие от других «Батаниных» друзей, у нее не было никакой красивой мебели и посуды, и жила она где-то далеко за Финляндским вокзалом, в небольшом деревянном доме — вроде двухэтажного барака. Все вокруг этого дома было некрасивым и воспринималось как «уже не Ленинград». Но я любила саму Ирину Семеновну и любила к ней ходить, хотя никаких подарков, шоколадок или конфет от нее не получала. Я находила в ней, когда они с Батаней уже после чая разговаривали, сходство с дядей Мосей, братом Батани. Как определить это сходство, я тогда не знала, а позже поняла, что это интеллигентность.
    Батаня и Ирина Семеновна были дружны до конца своих дней. Бывая у нее уже после 37-го, я понимала, что она, ее дочь, внуки, ее сестры и племянницы живут все трудней и все бедней, но тогда и мы жили так же. В начале войны она с дочерью и двумя маленькими внуками уехала в какую-то псковскую деревню (она звала и Батаню пересидеть там войну, но Батаня почему-то не поехала). Оттуда они были депортированы немцами. Дочь и внуки погибли в немецкой душегубке. А Ирина Семеновна прошла через пытки и избиения у немцев в тюрьме города Митава, была освобождена Советской армией и снова попала в тюрьму, как многие, кто был в оккупации. И умерла в 1947 году. Теперь одна из ее племянниц, пережившая блокаду и всю жизнь проработавшая в Эрмитаже, живет с сыном в Штатах. Я не знаю, остался ли там, «за Финляндским вокзалом», кто-либо из родных Ирины Семеновны Дрекслер (урожд. Шохор-Троцкая).
    Меня «масляная» привлекала тем, что там продавали «уйди-уйди», мячики-расстегаи, китайские фонарики и бумажные веера. Вот на них я и собирала деньги. Мне иногда давали их Батаня, деда, Рая, до своего отъезда во Францию больше всех Моисей Леонтьевич. Кроме того, я «невинно» говорила о том, что коплю деньги, всем, кто приходил в дом, и такой способ был почти беспроигрышным — я получала, что хотела. Батаня потом ругала меня за «ужасные манеры», но так как она не делала этого при посторонних, то я, рискуя снова получить выговор и снова услышать про «манеры» и попрошайничество, упорно продолжала информировать о своих сбережениях всех приходящих.
    Начала я собирать деньги и в эту зиму. Но в феврале, перед моим днем рождения (день, который праздновался всегда вне зависимости от того, кто уехал или приехал, сослан, арестован или болен), Нюра и Таня, придя из церкви, куда они ходили регулярно, хотя и не очень часто (что они идут в церковь, я знала по тому, что тогда Нюра надевала белый платок, а обычно ходила в шапочке), сказали, что теперь «масляной» не будет. Я поразилась, так как уже что-то понимала в календаре и думала, что неделю нельзя никуда деть. Оказалось, что я права — неделя осталась, только праздник «запретили».
    Я, разложив свои деньги на кушетке, стала их считать. Мне было обидно, что теперь они вроде как не нужны. Я стала плакать, а Батаня сказала: «Ну, скажи спасибо своим папочке и мамочке». Она никогда не говорила «папочка» или «мамочка», никто у нас не говорил так. Эти «папочка» и «мамочка» были такие же без любви к ним, как много раз повторяющееся слово «они». «Папочка» и «мамочка» я после ареста мамы и папы услышу еще раз, но об этом потом. Не знаю, на кого я больше рассердилась — на Батаню или на маму-папу, только я собрала все деньги и, когда никто не видел, выбросила их в помойное ведро на кухне.
    Вечером, когда Егорка уже спал, Батаня писала что-то в большой бухгалтерской книге — она часто по вечерам писала в этих книгах, которые приносила из таможни, и что-то считала на счетах, в комнату вошла рассерженная Нюра. Глядя на меня, но обращаясь к Батане, она сказала: «Вот, полюбуйтесь, Татьяна Матвеевна, барышня наша деньгами швыряется» — и протянула ковшик, в котором были мои монетки. «Еле отмыла и сама еле отмылась, из помойки их выскребая. Додумалась — в помойное ведро выкидывать». Батаня подняла очки на лоб и посмотрела на меня так, что я подумала: сейчас будет бить. Только она меня иногда больно шлепала, больше никто никогда. Я не обижалась, так как каждое «битье» было справедливым, поступки тянули на него. Зато она никогда долго не ругалась. Батаня не встала с места, не сказала «иди в угол», только закричала: «Ну чего ты молчишь, чего молчишь?» Я молчала, и после небольшой паузы она сказала с раздражением, даже злостью и каким-то новым оттенком, вроде одобрения: «Армянский характер!» И потом — Нюре спокойно и как-то равнодушно: «Положи их куда-нибудь». С тех пор «армянский характер» стал вроде как высшей мерой наказания и одновременно признанием моего права делать что-то, как я хочу. «Масляной» больше никогда не было.
    Лето 30-го года было таким же скучным, как предыдущее. Мы жили в Тарховке. Это была большая дача — двухэтажный дом, где на каждом этаже жили три или четыре семьи — партийные «ответственные» работники Ленинграда. У каждой семьи была своя комната (у некоторых — две) и своя верандочка, а кухня на каждом этаже была общая — в общем, это была дачная «коммуналка». Вокруг не было забора, росли какие-то кусты, бурая полувытоптанная трава. На даче было много детей — часть их была мне давно знакома по детскому (асторийскому) саду или по группе с Миллионной в доме Оцупов. Была там и девочка Оцупов. Я, конечно, играла с детьми во дворе, бегала в «салки», пряталась, прыгала через веревочку. Но все это как-то не очень меня затрагивало, и близости с детьми не было — я даже имен ничьих не помню.
    Хорошей была только неделя или полторы, когда приезжали папа-мама и мы с ними куда-то ездили: то в город, в кукольный театр, то в гости. Я запомнила, что по вечерам взрослые играли в волейбол, и лучше всех играли папа и Бронич, который в это время тоже приехал в Ленинград из своего Николаева. Еще Тарховка запомнилась тем, что я впервые там каталась на лодке. Катал нас все дни, что был в Тарховке, ежедневно Бронич (про папу я не знаю, греб ли он когда-либо — я его в лодке не помню), и тогда Егорка заявил, что будет моряком. Почему-то никто этого заявления всерьез не принял, а все сюсюкали, как всегда с маленькими, и особенно тогда, когда они (дети) пытаются всерьез думать о своем будущем. Через несколько часов после этого Игорь свалился с лестницы — мы жили на втором этаже. Он сильно плакал. И папа, утешая его, говорил: «Ну все, Егорка-джан, ты же моряк — не реви». В те дни Игорю купили матросскую шапочку. Вообще-то тогда почти все дети ходили в бескозырках и матросских костюмчиках, но у нас с Игорем почему-то их до этого не было.
    Мама-папа уехали очень скоро. Батаня опять, как в прошлое лето, была в Ессентуках, и когда она вернулась, как раз кончились лето и дача. Мама опять приехала в командировку из «Средазбюро», и она перевозила нас с дачи.
    Переезд запомнился тем, что я впервые ехала на грузовике. Нюра с Егоркой ехали в кабине шофера, а мы с мамой сидели на матрасе в кузове. Мне казалось, что нас очень качает и что ветер может сдуть весь грузовик вместе с нами, со всеми нашими вещами, но ехать так мне очень нравилось.
    В этом сентябре я пошла в школу. По возрасту меня определили в «нулевку». Утром мама отвела меня туда. Вечером того же дня они уезжали. Естественно, когда я пришла из школы, меня расспрашивали, как и что там было. Но я сказала, что там ничего не было, кроме одних глупостей. Мы ничего не писали, не читали, нам показали, где уборная, рассадили по партам. Меня посадили далеко, почти в конце ряда, потому что я высокая. Потом мы несколько раз по звонку выходили в коридор. Потом все побежали вниз по лестнице и так толкались, что я чуть не упала. Мама рассердилась на мой рассказ, сказала, что я вру. Батаня очень расстроилась и говорила, неужели она опять все выдумывает. Но я в этот раз ничего не наврала и не выдумала. Еще недели две или три я ходила в эту «нулевку». Мне это казалось никчемным занятием, так как не то что ручек, даже и карандашей мы там в руках не держали, и у нас не было ни тетрадок, ни книг, только учительница что-то говорила и иногда рисовала на доске.
    Однажды она стала объяснять, что такое сти-хо-тво-ре-ние, и прочла какие-то совсем «для маленьких» строчки. Потом спросила, кто может сам прочесть наизусть сти-хо-тво-ре-ние. Поднялось несколько рук, и две или три девочки прочли что-то тоже «для маленьких», а потом один мальчик сказал, что он тоже знает, но только то, что не читается, а поется, и сразу, не дождавшись разрешения, запел «позабыт, позаброшен с молодых юных лет…» Все начали смеяться, хотя эта песня очень грустная, и я любила, когда Нюра ее пела.
    Дошла очередь до меня, и я стала читать «Светлану». Я прочла, наверное, только три или четыре строфы. Лицо у учительницы становилось все более и более строгим. Она сказала: «Хватит, не надо это читать». — «Там еще много», — слабо возразила я. Но она сказала: «Знаю. Не надо». Я подумала, что она не любит Жуковского, а она в это время еще строже спросила: «Ты что, и читать умеешь?» Я начала понимать, что пропадаю, непонятно за что, но все же сказала: «Да». — «Читай», — и она протянула мне газету. Вообще-то я тогда газет не любила, но стала читать — не все ли равно, что здесь читать. Я прочла две или три фразы, и она отняла у меня газету и сказала «садись». Я села. Потом сказала «встань», и я встала. «Где ты живешь?» Я сказала. «Кто твои родители?» — «Что?» — не сразу ответила я, потому что подумала в тот момент, что она «из бывших» и поэтому так на меня кричит (она, вообще-то, не кричала, но говорила сердито). — «Партработники». — «Кто?» — она уже действительно вроде как кричала. — «Парт-ра-бот-ни-ки», — громко, по слогам и с вызовом сказала я. — «Садись». Я снова села.
    Дома я на всякий случай ничего Батане не рассказала. А вечером раздался звонок в дверь, в комнату вошла Нюра (входную обычно открывала она) и сказала: «Татьяна Матвеевна, тут к вам про Люсю узнать пришли». Я была тут же, и то, что она назвала меня «Люся», а не «Люська» (Люська не было ругательно, просто так получилось из армянского «Лусик»), насторожило, но Нюра продолжила: «Учительница ее узнать что-то пришли». Батаня посмотрела на меня строго, и тут появилась учительница. Она ужасно стеснялась, не хотела проходить, и Батаня с трудом уговорила ее войти в комнату и сесть. Я думала, что она будет ругать меня, потому что ощущала, что в чем-то неуловимом была с ней невежлива, но учительница стала меня хвалить, что я такая грамотная и мне «не место в нулевке». Она говорила, что сама что-то не может сделать и что Батаня пусть уж сделает одолжение: пойдет в школу и куда-то меня переведет. Потом она еще долго «уходила». Тогда Батаня предложила: «Может, вы останетесь с нами к чаю?», но она сказала «нет, нет, что вы» и ушла по-настоящему. Батаня ее проводила до входной двери, а вернувшись в комнату, сказала: «Не понимаю, почему она такая испуганная. Чего она боится?» — и снова, уже вопросительно, посмотрела на меня. Я рассказала ей все, как было, и тогда она сказала: «Надо говорить — служащие». — «Но они же партработники, это ты служащая». — «Да? По-твоему, так? — и потом, как бы передразнивая меня, дважды повторила: „Партработники! Партработники!“ — и после паузы уже более спокойно: Нечего людей пугать, говори — служащие. И Жуковского нечего везде читать».
    На следующий день наш швейцар, который разрешал мне зимой сидеть с ним у камина в вестибюле, а я носила ему папины папиросы (он говорил «попробовать», хотя это был всегда один и тот же «Казбек»), сказал мне: «Ну, что вчера учительница приходила, ругать, наверное, хотела? Но я ей сказал, что отец твой Алиханов большой начальник здесь был, а теперь в Москве и того больше». — «Но он не начальник был, а секретарь райкома». — «А что это, по-твоему, не начальник?» — «Конечно, нет». — «Эх ты, умная такая девочка, а вот не понимаешь — очень даже большое это начальство — райком, так что не бойся, ругать она тебя не посмеет».
    Через несколько дней во время урока в мою «нулевку» вошла чужая учительница и увела меня в первый класс. Я ничего не помню об этом классе, и чем мы там занимались, рассказать не могу, потому что после двух или трех дней, проведенных в нем, у меня на уроке так сильно заболела голова, что я сказала об этом учительнице. Она отправила меня домой. Дома я успела позвонить в дверь, и меня тут же вырвало, а потом я потеряла сознание. Я заболела. На следующий или через день я увидела около себя маму и поняла, что значит, я совсем больна. У меня оказалась скарлатина, меня увезли в больницу, где я провела больше двух месяцев. Начались какие-то бесконечные осложнения.
    В больницу ко мне ходила Рая. Она работала в ней «по совместительству», и каждый вечер, кончив свое «совместительство», сидела со мной, кормила меня, читала и укладывала спать. К другим детям никто не ходил — ходить в скарлатинозное отделение не разрешалось. Мамы и папы подходили к окнам и смотрели на своих детей. Когда я начала вставать, то в окно увидела Батаню. Мамы не было.
    Однажды Рая привела мужчину, как-то нелепо закутанного в медицинский халат. Я его сразу узнала, хотя теперь он был без усов, без палочки и почти не хромал. Привела и ушла, оставив нас вдвоем. Мы оба стеснялись — он меня, я его. Я ощущала, что, разговаривая с ним, как-то предаю папу. Но что я могла сделать? Молчать? Выгнать его? Мне было его жалко. Он принес мне какие-то игрушки, роскошную куклу и еще что-то. Вот про куклу мы и говорили, про ее платье. Я чувствовала себя полной дурой и, чтобы как-то выйти из этого положения, придуривалась маленькой. Это было противно и томительно. Я обрадовалась, когда пришла Рая, чтобы «вывести» его из больницы. Рая вывела его и вернулась ко мне. Мне хотелось сказать ей, чтобы она больше его ко мне не приводила, но я не смогла. Мы обе понимали, что все было плохо, но ничего про это не говорили, как будто этого не было. И я до сих пор не знаю, сказала ли Рая маме об этом визите или нет, знала ли о нем Батаня, хотя подозреваю, что Рая приводила его ко мне по ее просьбе.
    Наконец шелушение, осложнения и вся скарлатина кончились. Меня выписали. Никаких игрушек, книги и куклу не отдали. Я была рада, что я не беру ее домой, потому что эта кукла была как бы свидетелем моего предательства или платой за него. За мной приехала Батаня, и мы на извозчике поехали домой. Она по дороге сказала, что мы поживем с ней вдвоем, так как Нюра с Егоркой уехали в Москву, чтобы он не заразился (он, конечно, как всегда не заразился), а когда я совсем приду в себя, то тоже поеду в Москву. Еще она сказала, что в школу я пока ходить не буду.
    Дома было очень хорошо и непривычно пусто. Я вставала и завтракала вместе с Батаней, потом она уходила на работу, я с удовольствием «гладко» стелила свою постель, даже подметала и потом могла делать, что хочу. Я читала, ползала по карте. Батаня нашла мне учебник географии Баранского. На нем была дарственная надпись от автора, потому что он был ей какой-то родственник, через свою жену, которая жила в сумасшедшем доме. Я тогда очень долго думала, что сумасшедший дом — это что-то вроде нашей квартиры в то время, когда она заполнена папиными друзьями, потому что Батаня ее так называла. И однажды именно в связи с моим вопросом о Баранском и его жене Батаня объяснила мне, что я заблуждаюсь и наша квартира вообще-то совсем не сумасшедший дом, вполне дом «в своем уме». Теперь бы сказали «нормальный», но, кажется, тогда слово «нормальная» относилось только к температуре.
    Когда мне разрешили выходить на улицу, я начала бесконечно бродить по зимнему Ленинграду, доходила до Казанского и шла по каналу до Христа — так я про себя называла «Спас на крови» — или по Мойке до «Голландии», или до самой Мариинки. Я очень полюбила сумерки, в феврале — марте они были такие лиловые и синие. Эта любовь к сумеркам сохранилась. Но только в Ленинграде они такие. В своих прогулках я без конца спрашивала у прохожих, который час, но мало кто отвечал точно, обычно говорили: «Наверное, пятый» или: «Думаю, что начало шестого» — тогда мало у кого были часы.
    Днем без Батани меня кормила Таня в комнате Бафени. Именно тогда началась у меня дружба с дедой, до этого как-то на нее не было времени, и я мало бывала у них в комнате. Вечером мы обедали с Батаней, потом обычно приходила Рая. Входя, она говорила: «Тетя Таня, можно с вами поболтать?» — и оставалась надолго, часто уходила, когда я была в постели. Больше всего она «болтала» про свой роман. Батаня говорила: «Да, сложный у тебя роман, и лучше бы его не было, потому что у тебя бессмысленно идут годы». Но она не ругала Раю, а вроде как вместе с ней переживала. Наверное, именно поэтому Рая приходила по вечерам к нам, а не «болтала» с Бафеней и дедой. Ведь Бафеня (я сама это не раз слышала) говорила про этот роман: «Он форменный мерзавец, мерзавец». А это было самое ругательное слово и у нее, и у Батани.
    Роман звали Георгий Александрович (я вдруг засомневалась в отчестве) Ржанов. Раньше, когда мы жили «сумасшедшим домом», папа говорил про него: «Ты, Раиса, давай кончай эту муру, или хочешь, я ему морду набью?» Я никогда не видела, чтобы папа «бил морду», но он был высокий и казался мне сильней всех вокруг, так что эта угроза, наверное, была серьезной.
    Роман был долгий, еще с Раиных студенческих лет, а она поступила в университет почти девочкой, в 16 лет. Из-за этого романа она уехала из Иркутска в Ленинград, потому что он (Ржанов) сюда переехал. У него была семья, и поэтому, наверное, бабушки его и называли «мерзавец». Я сомневаюсь, что Рая все еще любила его в те годы, когда приходила «поболтать», потому что я два-три раза, гуляя с ней по воскресеньям, видела Ржанова, когда мы заходили в «Квиссиану» (так тогда называли будущий «Норд», а теперешний «Север»). Он был большой, полноватый, с пышными седыми волосами, в костюме с галстуком. Чем-то он походил на «бывших» и казался «барином», но «бывшим» не был, а был каким-то главным в каком-то издательстве. Мне он не нравился манерой говорить со мной с улыбочкой, снисходительно-презрительно, но еще больше тем, что он так же говорил с Раинькой, и я видела, что Рая его боится. Я знала, что когда-то раньше он был «меньшевик» (они тоже были «партийные», но не наши, а другие) и жил у Бафени в ее «меблирашках с пансионом» (выражение Батани), потому что был сослан в Иркутск. Я считала, что это тогда еще девочкой Раинька стала его бояться, но почему она продолжает это делать теперь — не понимала.
    Когда уже взрослой девчонкой я стала большой театралкой и пересмотрела весь репертуар Ленинградского театра комедии — тогда это был мой любимый театр, — я у ведущего артиста этого театра Тенина увидела сходство с Ржановым и оттого невзлюбила его. И когда впервые читала Салтыкова-Щедрина, то решила, что у Ржанова есть что-то общее с Иудушкой.
    Осенью 37-го года, когда Матвей еще не был арестован, он однажды поднял меня ночью и велел быстрей бежать в аптеку за льдом, потому что «Райке очень плохо, а врача вызывать нельзя». Хотя никто мне ничего не объяснил, я поняла, что она сделала аборт. А тогда аборты делать было нельзя, за них судили. Кроме того, аборт этот надо было скрывать и от Бафени. Потом у Раи были еще «романы», но абортов уже, кажется, никогда не было. Я очень жалела, что Рая так и не завела себе ребеночка. А Бафеня до конца своих дней все хотела выдать ее замуж и находила ей где-то женихов, с которыми Рая не хотела даже встречаться. И часто повторяла: «Этот мерзавец сломал ей жизнь». Все понимали, что это она про Ржанова, хотя после войны, кажется, ни Рая и никто другой о нем ничего не слышали. Я думаю, Бафеня была права — наверное, из-за него и какой-то зависимости от него в молодости Рая на всю жизнь осталась одна.
    Была тогда Рая высокой, стройной, большеротой. У нее были красивые крупные, ослепительно блестящие белые зубы, за которые Бронич прозвал ее «королева жемчугов». В компании папиных друзей она бывала очень раскованной, любила рассказывать анекдоты, много смеялась, пила с ними водку (папа водки никогда не пил, а только вино, мама никогда ничего не пила), хвасталась, что может пить спирт и делать жженку, но я никогда этого не видела. Я замечала, что многие из молодых холостых мужчин, бывавших у нас, ухаживают за ней. В то же время она уже тогда очень много работала.
    Приехав из Иркутска, она поступила в интернатуру в Онкологический институт к знаменитому онкологу Николаю Николаевичу Петрову. Окончив ее, там же проработала всю жизнь до выхода на пенсию. Правда, с перерывами: так как у нее не было детей и специальность была вполне «военной» — рентгенолог, то ее мобилизовывали на все войны — «малые» и «большие»: на Хасан в 1938 году, в Польшу и на финскую в 1939 и, конечно, на Великую Отечественную. У нее всегда было по два, а иногда по три совместительства, и хватало сил на них и на то, чтобы успевать развлекаться, а позже очень много времени уделять мне, Егорке, Наташке. И не только времени — думаю, что в 37–41-м годах заработок от одного из ее совместительств она целиком отдавала Батане, чтобы помочь прокормить нас. В это время всем сослуживцам, которые бывали у Раиньки, Бафеня говорила, что мама нас бросила. Никто, я думаю, не верил, но это уже было их дело.
    Когда я стала жить в Москве, и особенно в 70-е годы и в годы горьковской изоляции, полностью завязанная Андреевыми делами, я все меньше имела сил и времени, а потом и возможности быть с нею. А она была уже безнадежно больной и нуждающейся в помощи. Я ощущала себя «без вины виноватой». Раи уже нет, а чувство вины не прошло. Это именно тот случай, когда жизнь лишает права выбора, и ты не можешь делать то, что следует, исходя из всей твоей предыдущей жизни. Дилемма морального долга, о котором помнишь все больше по мере того, как прибавляется седых волос, и они уже не лежат красиво, а, как пакля, свисают вдоль неизвестно когда появившихся удлиненных висков. Кто должен нам? Кому должны мы? Или — никто никому не должен?
    Батаня теперь спала в наших «детских» двух маленьких комнатах. В первой, где раньше стояла кушетка, поставили ее кровать, а кушетку отправили в ее комнату. Она «переехала», чтобы не оставлять меня одну на ночь, но всегда по вечерам сама проверяла или посылала меня проверить — не забыла ли она запереть ту, свою комнату. Запирание — это было нечто новое, это было следствие уже полностью «коммунальной» жизни. Она стала волноваться, как бы ее комнату «не забрали». Батаня говорила, что комнату необходимо сохранить потому, что она хочет, чтобы в Ленинград переехал из Владивостока или Сретенска (кажется?) Матвей со своей женой Калей, а она к тому же не знает, сумеет ли их прописать и закрепить за ними «жилплощадь». «Забирание», «прописание», «жилплощадь» — все было не очень понятно, но я по тому, как Батаня была озабочена, понимала, что это очень важно. Она почему-то ругала папу, что он неизвестно кем заселил квартиру, и заодно ругала Мотину жену.
    Вообще-то Батаня была не больно любящей тещей и свекровью — со временем я это вполне осознала, и если с внуками она была строгой, но справедливой, то в отношении к невестке и зятьям от ее справедливости не оставалось и следа. С папой она разговаривала очень мало, всегда скорей холодно, чем радушно, но похоже, что уважала, хотя он был ей совсем чужим человеком. Лева, кажется, чужим и чуждым не был, но она не терпела его замечаний Ане, всегда прерывала долгие Левины рассуждения о чем бы то ни было, бывала с ним резка, за глаза презрительно называла его «вечный студент», хотя вообще к образованию относилась очень уважительно. Позже у них возник серьезный денежный конфликт, существование которого Лева после ее смерти отрицал, сам пытаясь что-то объяснить маме. Но мама, когда вернулась из лагеря, подчеркнуто не хотела вступать с ним в какие-либо материальные объяснения не только по Батаниным делам, но и по своим собственным.
    Конфликт этот заключался в том, что квартира, где Лева, Аня и Зорька жили с середины 30-х годов, была куплена как кооперативная, и Батаня дала им деньги на нее (кажется, целиком или часть первого взноса). Вскоре дом перестал быть кооперативом, и пай возвратили; Батаня считала, что Лева должен отдать ей деньги, а он купил пианино. Эту историю она сама рассказывала мне, будучи возбужденной от какой-то очередной мелкой стычки с ним. Думаю, что в спокойном состоянии она меня не посвятила бы в нее, хотя вообще-то после 37-го рассказывала многое, уже как взрослой.
    К Кале она относилась не то что недоброжелательно, но как-то совсем неуважительно, и мне часто бывало жалко Калю. Она всегда так испуганно смотрела на Батаню и так робко произносила «Татьяна Матвеевна», обращаясь к ней. С большим, чуть не больше ее, животом Каля гладила белье, а Батаня называла ее за глаза, находясь в другой комнате, но так, чтобы Каля слышала, «безрукой», говорила: «Чтобы не уметь как следует выгладить белье», — при этом демонстративно сдувала что-то с простыни или пододеяльника, как будто на них попала сажа из угольного утюга, которым тогда пользовались. После совместного обеда, где Батаня вполне ела, она говорила: «Ничего нельзя у нее в рот взять, она просто переводит продукты», — и презрительно, как-то очень, как никто, «по-батанински», поджимала губы. Я в детстве перед зеркалом иногда пыталась произвести это поджимание своими губами, но у меня ничего не получалось.
    От Батаниного отношения к Кале, мне кажется, очень страдал Мотя, а Каля всегда смотрела на него влюбленными круглыми глазами, из которых почти готовы были выкатиться слезы, и ничего не говорила, но я боялась, что она, как малый ребенок, скажет: «Я не нарочно, я больше не буду». Каля пыталась делать все, как хочет Батаня. Она старательно училась на вечернем отделении русского языка и литературы педагогического института, хотя мне всегда казалось, что «русская литература» ей чужда, как китайская грамота. Иногда она мне, восьмикласснице, пыталась рассказать что-то из курса «Русская литература XIX века». Это было так же скучно, как в нашем учебнике «Абрамович и Головенченко». И я с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться.
    Со временем Батане удалось и сохранить комнату, и перетащить Мотю с Калей в Ленинград, и прописать, и поменять наши две «детские комнаты» и свою на две большие окнами на улицу и опять на Исаакий на том же третьем этаже дома — бывший двойной номер «Люкс» нашего, к тому времени бывшего, «Гранд-Отеля», в котором уже исчез швейцар, а вместе с ним и ковры на лестнице, а коридоры, лестница и перила перестали так блестеть. Я не предполагала, что через несколько лет начищать их станет моей обязанностью. Постепенно изменился в доме и состав жильцов. Куда-то переехали бывшие «асторийские» и другие партработники, и все больше появилось занимавших только по одной комнате, хотя у них и были большие семьи. Дом становился обыкновенным. Такие тогда называли «с коридорной системой».
    А пока мы очень хорошо жили с Батаней, хотя надо было иногда заниматься дробями и процентами, она спрашивала меня по вечерам что-то, как она говорила, «из географии» или «из истории», для чего давала читать Соловьева, и мне это было скучно. Я после пробы с «нулевкой» и «первым классом» полагала, что ни в какой школе мне никогда ничего не понадобится знать сверх того, что я уже знаю. Все больше и больше я любила просто читать (позже папа даст мне прозвище «читательница») или просто «путешествовать» по карте. А по воскресеньям мы теперь не ходили в театр, но часто бывали «в киношке» (выражение Раино), и я сразу полюбила кино, но тогда еще не разлюбила театр. А иногда ходили (реже, чем раньше) в какие-нибудь Батанины гости. Но для этого у меня теперь было не черное бархатное платье, а купленный Батаней в таможне вязаный костюмчик — синяя плиссированная юбка и голубая кофточка с синей же отделкой по воротничку и манжетам. Костюм был очень красивый. Лучше даже, чем бархатное платье. И к нему Батаня стала завязывать мне не белый бант, а из широкой муаровой голубой ленты.
    Иногда гости приходили к нам. Тогда на обед не было супа, а готовилась «закуска». Батаня уже не жарила свои неповторимые пирожки с капустой и мясом — на них не было муки, — а варилась картошка и готовилась селедка и что-нибудь сладкое. И снова появлялась все та же розовая скатерть.
    На сколько вещи переживают человека? Что-то напряжением всех сил зажав в себе, но плохо видя, потому что под очками трудно постоянно смахивать слезы, утром в день маминых похорон, когда гроб с ее телом еще не привезли домой, я вынимала скатерти из шкафа, готовя их для столов на ее поминки. Первой на меня вывалилась тяжелая, с крупным тканым в цвет рисунком, по нынешним столам непомерно большая, подаренная еще Раинькой, Бафенина скатерть. Под ней лежала та, розовая! Теперь она после бесчисленных стирок только чуть отсвечивала розовым, и ярко-розово на ней выделялась красивая, тонкая мамина штопка. Могла ли я представить себе, что моя мама, женработник, партработник, антимещанка и максималистка, никогда не дававшая себе воли назвать нас с Егоркой каким-нибудь ласковым именем, будет штопать скатерти, шить мне платья, обшивать и наряжать Таню, станет «сумасшедшей» бабушкой и прабабушкой, для которой ее внуки и правнуки станут главным «светом в окошке», оправданием всех потерь и утрат, всей жизни. Ведь даже такой мелочи, что она полюбит цветы в горшочках на окне, станет за ними ухаживать, и они у нее будут жить, я никак не могла себе представить.
    А что она с некой гордостью и вызовом откажется от своего партбилета!
    Это не было демонстрацией перед партией и предъявлением счета. По всем счетам она давно и сполна расплатилась. А сама собирать долги не любила. Просто она этим трудным, почти непреодолимым шагом до конца отдавала нам себя, свою теплую, живую любовь, которая выше и больше абстрактных идей и принципов. Так она почти перед самой смертью сказала, что в жизни надо просто по-доброму жить.
* * *
    В конце марта наша такая спокойная жизнь кончилась. Я ехала в Москву. Ехала я впервые в жизни одна. Батаня меня очень обстоятельно собирала, даже сшила новый халатик, в котором я должна была ехать в поезде, сшила новое белье и покупала какие-то вещи, будто я ехала не к маме и буду там в Москве жить одна. Шилось все из старых Батаниных вещей, но кажется, тогда уже открылся «Торгсин» и что-то купили там. Все годы существования этого магазина Батаня носила туда понемногу свое и Моисея Леонтьевича столовое серебро. Там покупались иногда какие-то продукты. Я помню только пирожное и сыр (я очень его любила). Сто грамм (говорилось — четверть фунта) — только мне. Я была «после скарлатины». Потом специально мне «на дорогу» Батаня пекла пирожки, заворачивала в прозрачную бумагу яблоки, продолговатые сочные «крымки» — это не был сорт из дорогих. Лучшим сортом тогда считался «розмарин». Но я любила «крымки» (уже почти полвека я не видела ни тех, ни других!). А Рая принесла «ракушки» — большие фигурные шоколадки, внутри которых была белая начинка вроде густого крема. (Тоже с детства я их не видела.)
    Провожали меня Рая и Батаня. Они поручили меня проводнику и соседям по купе, мне это казалось лишним, потому что поезд и без них меня довезет. Я же собиралась не спать, как то было велено Батаней, а всю ночь сидеть у окна. Как только поезд тронулся и я «отмахалась», я начала жевать пирожки, яблоки, шоколад — все вместе, а не по очереди, и смотреть в окно, потом устала сидеть и решила смотреть, лежа на животе. Потом соседка меня разбудила, и не успела я одеться, как мы уже подъехали к перрону. Я увидела маму. Она встречала меня одна. Она вместе с носильщиком вошла в вагон. У нее было радостное, розовое лицо. Как только я сказала свои первые слова, оно изменилось, хотя я не говорила ничего плохого, а только — «я хочу писать». «Ты что, опять терпела всю дорогу? — полушепотом зашипела она на меня. — Вот и терпи еще, пока мы не найдем здесь уборную». Мама что-то сказала носильщику, потом мы искали уборную, потом я облегченно взглянула на маму и хотела начать радоваться, что я приехала, но у нее было такое раздраженное лицо, и она все время говорила: «Скорей же иди, не будет он (это о носильщике) ждать нас вечно». А я сразу начала дуться и думать: «Лучше бы я всегда жила с Батаней и ни в какую Москву не приезжала». И стала себя жалеть.
    Как много в будущем у нас с мамой еще будет мелких взаимных недовольств, стычек и даже ссор, начинавшихся с какой-нибудь невзначай сказанной фразы, даже одного слова, с мелочи, вроде этого: «Хочу писать». Мама что-то тихо скажет, меня «понесет»; или наоборот — я скажу, а (ее никогда не «носило») она создаст целую теорию о моем хамстве, нелюбви к ней или детям (моим!), или еще что-либо такое далекое от реальных наших отношений, что даже смешно, но каждый сам в себе почти плачет. И позже все повторилось у меня с Таней, может, даже резче, потому что Таню, как и меня, тоже «несет». Закономерность ли это отношений «мать — дочь» или это только мой «армянский характер»?
    Наконец, носильщик посадил нас на извозчика, и мы поехали. Утро было светлое, какое-то чуть розоватое, и у меня было впечатление, что я впервые вижу Москву, что это совсем не тот город, который я видела, когда мы жили на курсах марксизма. А то время в Москве, когда мы жили то в Новодевичьем, то в Страстном монастыре (интересно знать, почему студентов тогда селили в монастырях?), я вообще не помнила. Как не помнила, что когда умер Ленин, меня, завернутую, на руках мамин КУТВ (Коммунистический Университет Трудящихся Востока) носил его хоронить. И потом я заболела так, что чуть не умерла.
    Мы ехали, а мама уже опять подобрела и говорила: «Это Каланчевка». — «Почему?» — «Потому что здесь пожарные. Это Сухаревка и Сухаревская башня». — «Почему?» — «Что почему?» — «Сухаревка». — «Не знаю, может тут сухарями торгуют», — сказала мама и засмеялась так, что я поняла, что это она сочиняет. — «Вот видишь, и ты сочиняешь, сочиняешь», — смеялась я, и она не спорила и не доказывала, что она всегда говорит правду. Потом была стена, за которой были видны дома, и я спросила: «Это Кремль?» — «Нет — Китай-город». «Почему Китай?» — «Не знаю, спроси у папы». — «А он знает?» — «Не знаю, может и нет». Потом был «Мюр и Мерилиз» — такое красивое слово, которое я не раз слышала от Батани. И Большой театр — он мне сразу понравился тем, что большой, больше Мариинки, и что на нем лошади, как над аркой Главного штаба. В этот приезд Москва мне нравилась. А мы уже свернули на улицу, на углу которой была церковь, неширокую, но чем-то похожую на Невский, потому что по ней шли трамваи и некоторые дома были похожи зелено-белой окраской. Только Невский был ровный, а эта шла в гору. «Это наша улица — Тверская, запомнила — Тверская», — сказала мама. Извозчик остановился у подъезда, облицованного серым мрамором, с двумя такими же мраморными колоннами по бокам, и мы через двойные двери вошли в большой вестибюль.

    По боковым стенам были зеркала и какие-то картины. Вдоль левой стены стояли небольшие столики и несколько кресел, справа в глубине была застекленная конторка с окошечком, там сидел кто-то, а у окошечка стояло несколько человек. Прямо в глубине вестибюля виднелись два лифта, к которым вели несколько ступенек, слева сидел швейцар. Извозчик поставил два чемодана, которые приехали со мной, и еще какие-то свертки около одного из столиков. Мама расплатилась с ним, бросив в мою сторону: «Твоя уборная стоила лишний целковый». Она взяла пару свертков, еще один дала мне и сказала: «Ну, пошли». — «А вещи?» — «Нюра потом спустится», — ответила она. — «Но Батаня велела ничего не потерять, вдруг их украдут». — «Тут не украдут», — с каким-то оттенком неодобрения сказала мама, и мы пошли мимо швейцара вверх. — «Почему не на лифте?» — «Да тут только второй этаж, ногами быстрее».
    Лестница была застелена таким же красным ковром, как раньше в нашем «Гранд-Отеле». Когда мы поднялись на второй этаж, я не могла удержаться и закричала: «Как тут красиво!» Мы были в зале, просторном, прямо как в «Астории». В стене справа был очень красивый камин, кругом стояли красивые столики, кресла и диваны, а сбоку, рядом с тем местом, где начинался коридор, большая, гораздо больше настоящей, такая же темная, как Медный всадник, собака. «Тут даже красивей, чем в „Астории“, — сказала я, — тут как во дворце». — «Дворец и есть, насмотришься еще на эту красоту», — сказала мама очень сердито. Но я поняла, что сердится она не на меня, а на этот дом. «Чего-чего, а красоты в этом „Люксе“ хватает», — продолжала мама. Когда мы шли по коридору, шагов наших было совсем не слышно, потому что по полу был расстелен толстый зеленый ковер (как по траве — подумала я). «Этот дом называется „Люкс“?» — «Да», — мама так сказала «да», как говорят «нет», и я окончательно поняла, что этот дом она не любит.
    Пройдя больше половины коридора, который был, наверное, в два, а может, и больше раз длинней ленинградского, мы вошли в большую комнату. Нюра и Егорка закричали: «Приехала, приехала», — и мы все обрадовались. Потом Нюра принесла чемоданы. Начался завтрак, причем Нюра все куда-то бегала «на кухню» то за чайником, то греть Батанины пирожки. «Где кухня?» — спросила я. Мама сказала: «За углом». «За каким углом?» — «За углом коридора». — «А где другие комнаты?» — «Других комнат нет». — «Как? Только одна?» — «А тебе мало?» — полусмеясь, спросила мама. Я ничего ей не ответила, но через минуту задала последний вопрос: «А где я буду спать?» — «Там, где сидишь, на этом самом диване». Больше я ничего уже не спрашивала, а мама заторопилась на работу.
    Стоя в дверях, она сказала: «Когда пойдете с Нюрой гулять, то зайдете ко мне. Там все давно уже хотят тебя увидеть». — «Почему?» — «А они тебя знали, когда ты была маленькая, я тогда тоже там работала».
    Мама ушла, и, пока Егорка крутился на диване и на полу вокруг меня, а Нюра где-то «за углом» мыла посуду, я стала осматривать комнату. Она была большая, два окна выходили во двор. Там, посередине, было какое-то невысокое здание и ни одного деревца. «Не лучше, чем двор в „Астории“, может и в него нет ворот?» — подумала я. В комнате, слева от двери, был альков с тяжелой зеленой бархатной портьерой. Там стояла болыпенная кровать, тумбочка и какой-то шкафчик. Слева же, дальше к окну, стоял диван, на котором я должна буду спать, потом стена снова уходила вглубь, и вдоль стояла тахта, а поперек, недалеко от окна, наша «золотая» кроватка. «Золотой» она называлась потому, что ее столбики и сетка-загородка были металлические, цвета золота. Эта кроватка была сначала моя, потом стала Егоркина, а потом еще будет Наташкиной. Перед «моим» диваном стоял довольно большой стол, на котором мы только что позавтракали. Я про себя отметила, что накрыт он клеенкой, как было на курсах марксизма, а не скатертью, как всегда у Батани. По правой стене комнаты стояли два книжных шкафа: в одном были книги, а в другом за стеклом виднелась посуда. В углу перед альковом на полу лежало три больших чемодана и стояли два, которые приехали со мной.
    Осмотр комнаты меня не то чтобы удивил, но явно озадачил. Я впервые почувствовала, что мое лицо становится похожим на Батанино, когда она озабочена, именно почувствовала, так как зеркала я в этой комнате не нашла и себя не видела. Я никогда — верней, не я, а наша семья — не жила в одной комнате, самое маленькое их было две, на Каменноостровском. В Чите это была целая половина большого дома Моисея Леонтьевича. В «Астории» было два, как там говорили, «номера», в «Гранд-Отеле» было сначала семь, а потом три комнаты, на курсах марксизма — три. Так что одна комната, конечно, оказалась для меня ошеломляющей новостью, тем более, что я уже как-то была в курсе Батаниных забот о «жилплощади».
    Прежде я никогда не спала на диване, даже не знала, как его стелить, а Батаня уже с четырех лет требовала, чтобы я «немедленно», как только встану, стелила постель. Когда я чуть подросла, она стала требовать, чтобы я это делала, «не выходя из комнаты», и только потом я имела право сбегать в уборную. В этой комнате не было письменного стола, а раньше, где бы ни жили, он был так же обязателен, как кровать. Пока я все это обдумывала, пришла Нюра с посудой и сказала: «Игоречек и Люсенька, сейчас мы будем одеваться и пойдем к Руфе и погулять». Оба наши имени звучали как незнакомые — меня не звали Люсенька, а Егорку никто не звал Игоречек, но с Нюриной легкой руки в «столичной» «люксовской» жизни постепенно к нам прилипли эти имена. Мое первоначальное армянское Лусик уже давно стало просто «Люська», правда, Рая, Батаня и еще кто-то из Батаниных называли меня иногда Люсьена или даже Люсьеночка, но в Москве я уже прочно стала Люся.
    Позже, в школе в классном журнале я увидела — Алиханова Людмила — и сказала учительнице, что я никак уж не Людмила, а Лусик или на худой конец Люсьена. Но она ответила, что таких имен не бывает и пора бы знать, что Люся значит Людмила. Я все же настояла, чтобы она написала «Люся». От имени «Людмила» меня просто тошнило.
    Мы стали собираться на улицу, а пока Нюра мне все рассказывала про здешнюю жизнь. Ей очень нравится, и живет она как «барыня». «Никаких печей, ты только посмотри — отопление, и всегда тепло. Никаких тебе керосинок и примусов — на кухне газ. Ты знаешь, что такое газ?» — «Нет». — «Ну, слушай, никакой копоти, кастрюли чистить не надо, чиркнул спичку — и все, чайник через пять минут кипит. Алиханов сам себе чай готовит, вот!» Я знала, что папа катастрофически не умеет управляться с примусом и керосинкой. У него всегда все горит, коптит, взрывается. Все, даже Батаня, предпочитали сами готовить ему чай, чем допускать до кухонной «техники». «У меня теперь руки, как у Руфы, посмотри, ведь никакой грязи, даже мусор не выношу. В баню здесь таскаться не надо. На третьем этаже есть душ, мойся не то что по субботам, а хоть каждый день. Там и постирать можно, только сушить, правда, негде, чердака здесь нет, зато ничего не украдут», — радостно продолжала она. В Ленинграде был чердак, от него у швейцара хранился ключ, но почти каждую неделю говорили, что у кого-то украли все белье. Однажды украли и у нас. «Пока Алиханов и Руфа на работе, я прямо здесь натяну веревку и сушу. Оно у меня живехонько под утюг — готово. Ты ведь знаешь, как я выжимаю», — она опять засмеялась. У Нюры была примета: «если слабо выжимать, муж пьяница будет», и она выжимала так, что Батаня говорила: «От твоих рук простыни трещат». Я на всю жизнь запомнила эти Нюрины слова о пьянице-муже и тоже, пока была сила, выжимала до последней капельки.
    А Нюра все сыпала и сыпала на меня разными подробностями: «Внизу столовая, когда некогда, можно обед готовый брать. Они там готовят очень даже прилично. — Слово было Батанино, и сказала она его с Батаниной интонацией. — Девушки, которые в нянях живут, все славные. А хозяйки или одинокие мужчины — тут их чуть не полдома таких жильцов — почти никто по-русски не говорит. Иностранцы. А вообще в „Коминтерне“ хорошо жить, это не то что „курсы марксизма“, и даже лучше, чем дома», — домом она всегда называла наш ленинградский — с него началась ее городская жизнь. «Какой „Коминтерн“? Мама сказала, что этот дом называется „Люкс“». — «Конечно, „Люкс“», но это и есть «Коминтерн», — настаивала она, но тут я была с ней не согласна, я уже знала, что Коминтерн — это Коммунистический Интернационал, как КИМ — Коммунистический Интернационал Молодежи, и вообще, что она не знает, что ли: «Заводы вставайте, шеренги смыкайте, на зов Коминтерна весь мир собирайте. Два класса сомкнулись в смертельном бою. Наш лозунг — Всемирный Советский Союз…»
    Но я не стала объяснять Нюре, что она говорит «чепуху» (слово папино). Это он, когда я что-нибудь путала или говорила неверно, потому что не понимала, все свои разъяснения начинал со слов: «Не говори чепухи». Он «чепухи» не любил. Я, глядя в блестящий, темный паркетный пол, выложила свой последний аргумент: «А полы натирать?! Ты же всегда говорила, что линолеум лучше всего, провел тряпкой, и чисто». — «Так, Люсенька (опять эта „Люсенька“), ведь каждую неделю полотеры приходят. И в столовой каждую неделю вечером для технических работников доклад о международном положении, потом разговаривают, шутят, поют под гармонь, прямо как посиделки у нас дома, только без подсолнухов. („У нас дома“ — означало ее деревню.) И Алиханов однажды доклад делал — очень хорошо, и девушки сказали, что из всех докладчиков он самый красивый». Я поняла, что Нюра уже никогда не захочет «домой», что теперь, видимо, Москва станет «нашим» городом, а про Ленинград нечего и думать — он для меня кончился и «не воротится», как не «воротился» тот, «первый», Сестрорецк.
    И вот мы пошли гулять. Прошли мимо швейцара и налево по улице, мимо большой булочной внизу нашего дома, она называлась «Филипповская». Мимо домов, где на углу была аптека. Вышли на площадь. Посредине стоял памятник. Он был совсем простой — высокая серая узкая пирамидка, к которой ведут несколько ступенек. Памятник назывался «Свобода». Теперь эту «Свободу» задвинули куда-то далеко вглубь квартала и на ее месте стоит «Юрий Долгорукий». С самой площадью для меня лично произошла странная метаморфоза. Все, в детстве кажущееся большим, взрослого удивляет своей уменьшенностью. С ней случилось наоборот. Теперь мне эта площадь кажется больше, а тогда — в детстве — казалась маленькой. За памятником был сквер, а за ним — мамина работа. Она называлась «Институт Маркса — Энгельса — Ленина». Там были разные люди, которые говорили мне всегдашнее: «Как она выросла, совсем большая». И, конечно, спрашивали, нравится ли мне Москва и рада ли я, что приехала. Я была очень вежливая и всем говорила, что да, и мама была очень довольна и сказала, что уйдет с нами «на полчасика», чтобы нас побаловать. В Ленинграде «побаловать» означало, что мы пойдем в Квиссиану есть пирожные и пить шоколад.
    Мы пошли совсем рядом, во второй дом с левой стороны площади, и вошли в малюсенький полуподвальчик, узкий, как коридор. Там у стены стояли два маленьких столика, а в конце его человек за стойкой накладывал что-то в стеклянные вазочки. Егорка закричал: «Сливки, сливки». Я не любила ни подвалы, ни молоко, ни сливки и не понимала, чего он радуется. Но промолчала, решив все же посмотреть, что это такое. Мы сели и перед нами поставили эти вазочки с густым, высокой горкой стоящим чем-то белым, в которое были со всех сторон натыканы черносливины. Я рукой вытащила черносливину, получила от мамы легкий шлепок по тыльной стороне ладошки, взяла ложку и начала пробовать. Было как-то легко и вкусно. Я быстро все съела и посмотрела на маму. Она сказала: «Это взбитые сливки, хочешь еще?» Я хотела. Так в первый день московской (уже настоящей московской, а не на время) жизни я попробовала и полюбила свое «самое любимое» на всю жизнь лакомство. Потом я узнала, что мама-папа зовут это место «у последнего нэпмана», хотя продавец сливок, маленький и очень худой старый человек, на толстого нэпмана с плаката никак не походил. Скоро я с ним буду «очень хорошо знакома». Он будет мне давать сливки без денег, а мама потом будет с ним за меня расплачиваться. Просуществует этот подвальчик до весны 35-го года, а потом дверь в него однажды окажется навсегда заколоченной.
    Вечером того же первого московского дня папа принес мне новую книгу, которую я перечитала подряд несколько раз, и она стала на пару месяцев любимой и первым лекарством от тоски по дому. Книга называлась «Газетные воробьи». Она рассказывала о мальчиках, которые жили в подвалах и трубах сточной системы — подземном городе, расположенном под Нью-Йорком. Они торговали газетами, ранним утром бегая по большому холодному городу. У них никого не было — ни пап, ни мам, ни бабушек или старших сестер. Они сами помогали друг другу. Один из мальчиков заболел, все за ним ухаживали, но он все равно умер. Он был лучше и добрей всех, и его звали Чарли.
    Я прочла книгу не отрываясь, лежа на животе на своем диване и заливаясь слезами. Потом я читала вслух Егорке. Потом, в третий раз, ему и Нюре, и мы плакали все вместе. И тут при чтении случилась беда. Егорка, сидя около меня на диване, слушал и вертел в руках какую-то игрушку. Она упала у него под стол. Он полез за ней, но стукнулся подбородком об стол и откусил себе язык — не прикусил, а откусил. Почти треть — передняя часть языка — стала болтаться, как на тряпочке, на нижней своей части, и оттуда вовсю лилась кровь. Нюра схватила платочек, намочила его и стала прижимать кусочек языка к его основной части. «Скорей звони маме», — закричала она мне. Я звонила, а Егорка, как только Нюра вынимала руку у него изо рта, чтобы снова намочить платочек, кричал, брызгаясь кровью во все стороны: «Я умру, как Чарли». Наконец, мне подозвали к телефону маму, и я закричала в трубку: «Мамочка, беги скорей, Егорка истекает кровью. Он истекает, истекает». Наверное, это «истекает», как всегда, не понравилось ей, и я услышала ее сердитый голос: «Что ты опять выдумываешь, вечно у тебя это „истекает“», а я уже рыдала в трубку: «Мамочка, я не вру, я не выдумываю, это правда». Наконец, она поверила и очень быстро прибежала.
    Как только мама появилась, Егорка перестал орать. Потом оказалось, что она приехала на машине, хотя работа была так близко, и они с Нюрой увезли Егорку. Я ходила по комнате, потом, заливаясь слезами, стала вытирать кровь со стола и на полу и все плакала, плакала. Я думала: «Он умрет, как Чарли, Егорка умрет, как Чарли». Наконец они приехали — все трое. Егорка показывал язык, на котором были видны две ниточки, завязанные узелком, как завязывают «навсегда», а не бантиком. Нюра сходила за мороженым, и нам обоим давали его есть, потому что Егорке надо было холодное, и Нюра все говорила: «Ох, Егорушка, Егорушка, напугал ты меня» — и целовала его. Она, видно, от страха забыла свое «Игоречек». А мама ничего не говорила и никого не целовала.
    Когда пришел папа, Егорка уже спал, и мама стала ему рассказывать: «Подумай, какой золотой ребенок — ему швы накладывают, а он даже не орет». Я чувствовала, что в ее словах есть какой-то намек на меня, и снова начинала злиться на нее и даже на Егорку. Мне хотелось сказать: «Да, не орет. Слышала бы ты, как он орал, пока ты не пришла», но я решила ничего им не говорить. Оттого, что я наплакалась, пока они ездили в больницу, я была очень усталая и быстро заснула. Ночью, когда все спали, я проснулась. Никакой злости уже не было, а снова было страшно, что Егорка может умереть. Я встала и подошла к его кровати. Он спал. Мама услышала, что я хожу, тоже встала, подошла ко мне и сказала ласково: «Иди спи. Он не умрет».
    Постепенно я стала вылезать за пределы нашей комнаты и знакомиться с «Люксом». Прежде всего, с Нюрой на кухню, где действительно был газ, и я без конца «училась» его зажигать. Там, действительно, многие женщины не говорили по-русски, но все казались веселыми и очень добрыми. Потом я познакомилась с двумя детьми, жившими в комнате, дверь которой была почти напротив нашей. Это была девочка чуть старше меня, очень серьезная, светловолосая, тоненькая и красивая. Ее звали Мирка, хотя вообще-то ее имя было Мирелла. Ее мама, когда звала ее, громко кричала в коридор: «Миррреллла», так что от имени оставались только «ррр» и «ллл». Ее брат был младше и по возрасту ближе к Егорке, но я подружилась с ним больше, чем с Миреллой. Его звали Жорка, но у него на самом деле настоящее имя было Джордже. У их мамы от его имени оставались только сплошные «жжж» и «жжж». Меня очень обрадовало, что их зовут по-одному, а имена другие, до сих пор так было только со мной, и меня это чуть смущало. Я ходила к ним в комнату, они тоже жили в одной (как потом я выяснила, так в доме жили почти все), она была тоже с альковом. Но все у них было красиво и лучше, чем у нас. И мне очень нравилась их мама, которая не ходила на работу и была всегда очень веселой.
    Но больше всего я полюбила сидеть или, как говорила мама, «торчать» в красавце-вестибюле нашего второго этажа. Там можно было смотреть на улицу через большие окна, а улица была интересная, живая, многолюдная. Я уже знала, что она «главная» улица Москвы, и мне это нравилось. Можно было сидеть на собаке и воображать, что это конь в прериях. Можно было «барствовать» в креслах и на диване. Только было жаль, что никогда, никогда в этом вестибюле не горел камин. И негде было «посидеть у огонька», как в Ленинграде перед печкой. Стала я выбираться и на другие этажи и знакомиться с другими детьми, но еще не очень.
    В первый день, когда я приехала, мама просила меня «не шляться» одной: «Это тебе не Ленинград, тут даже ты заблудишься».
    Нюра же все время пугала меня, что времена теперь очень даже страшные, детей воруют, раздевают и варят из них мыло. Заблудиться я не боялась, но Нюрины рассказы об уворованных детях были с такими подробностями, что я начинала дрожать. Привели они к тому, что я стала непреодолимо бояться хозяйственного мыла. Коричневато-ржавая слизь, которая появлялась на нем, когда оно было мокрым, казалась мне кровью сваренных детей. Когда Нюра мыла мне голову хозяйственным мылом, потому что считалось, что оно лучше промывает волосы, я со слезами умоляла ее: «Только не этим». Но объяснить, почему я его не терплю, стеснялась.
    А улицы бояться я не начала. И очень скоро опять, как в Ленинграде, начала бродить по Москве одна. Самый первый мой выход из дома был неудачный не потому, что я заблудилась (я ходила только до площади, где мама работает, и обратно), а потому, что швейцар не захотел пустить меня домой. Оказалось, что для всех чужих, кто приходил в «Люкс», надо выписывать пропуска в окошечке. Детям пропуска не надо, но надо, чтобы из той комнаты, где живут люди, к которым эти дети пришли, позвонили в бюро пропусков и сказали, что они пришли к ним. Я пришла, а швейцар, который не заметил, как я ушла, меня не пустил. Я ему говорила, что я тут живу, он спросил: «В каком номере?». Я не знала, и он сказал: «Иди, девочка, иди», — и стал меня толкать вниз с лесенки от лифта.
    Я вышла и стала стоять у парадной. Я долго стояла. Потом снова пошла объясняться со швейцаром. Он снова спросил, в каком номере, я снова не знала и уже готова была заплакать, но тут женщина за стеклом спросила в окошечко (у нее в это время не было очереди): «Чего ей надо?», и швейцар сказал: «Да все они бегают, выдумывают, что тут живут». Женщина снова спросила, в каком номере, и мне показалось, что я уже никогда домой не попаду, но она сразу спросила еще: «Как твоя фамилия?» — «Алиханова». — «Да у них только вроде мальчик маленький, и няня у них есть», — с недоверием продолжала она, но потом сказала: «Сейчас позвоню» — и куда-то позвонила, а потом протянула мне через окошечко трубку, чтобы я говорила. Я услышала Нюрин голос и сказала: «Нюра, они меня не пускают, они говорят, что у нас только мальчик, скажи, что у нас девочка тоже есть». — «Скажу, скажу, сейчас прибегу», — и через минуту Нюра уже бежала по лестнице. Потом мы долго еще стояли с ней около швейцара, а она рассказывала ему и женщине в окошечке что-то про Ленинград и что я болела, а теперь, слава Богу, поправилась и приехала.
    Первое недоразумение с «люксовской» пропускной системой окончилось вполне благополучно. Но какой-то осадок от ее существования остался на все годы тамошней жизни. Я стала замечать, что все, приходящие в наш дом, тяготятся ею. Конечно, па-маминым это все не было страшно, а вот Батанины гости или просто родственники мамы и приезжавшие из Тифлиса и Эривани (так тогда назывались эти города) родные папы побаивались. Перед моими приятелями, когда я подросла, мне бывало немного стыдно, что они должны, прежде чем попасть ко мне, звонить снизу по внутреннему телефону. Я всегда старалась встретить их у парадной. Вообще эта система в те годы выглядела, наверное, несколько странно, ведь даже в МК или ЦК тогда для партийных пропуска не надо было, достаточно было предъявить партбилет.
    Очень скоро я стала, как в Ленинграде, почти каждый день одна ходить по городу, официальных прогулок с Нюрой и Егоркой мне не хватало. С Нюрой мы обычно ходили направо от дома с заходом во все магазины до бульвара, где стоял Пушкин. Мы никогда не называли его «памятник Пушкину», а «памятник Пушкина» и — чаще — просто «Пушкин» — живой, как мы все, как дети, что качаются на цепях, ограждающих памятник, и им потом кричат няни (тогда было много нянь): «Кончай баловаться, пора идти обедать» или еще что-нибудь такое же скучное.
    С Нюрой гулянье было такое, что она садилась на скамейку, а мы должны были бегать вокруг и «никуда далеко не отходить». А Нюра разговаривала с другими нянями и иногда с солдатами. Когда она разговаривала с нянями, это было неинтересно, но когда приходил солдат, мне всегда хотелось послушать, что они говорят, но она гнала меня: «Иди побегай, ну что ты все торчишь около взрослых, — говорила она маминым голосом. — Вон Игоречек качается, и ты покачайся». — «Но ты же не разрешаешь качаться, говоришь, что цепи пачкаются». — «Не спорь, кому говорю, иди», — сердилась Нюра. И чем больше она сердилась, тем больше я понимала, что значит — разговор у нее будет интересный и надо бы его подслушать.
    Иногда это удавалось, и я слушала, как она выдумывала или даже врала, что она совсем не наша няня, а мамина сестра, и с нами гуляет потому, что очень любит своего племянника. «Это Егорка-то ее племянник», — злорадно думала я, и тут же другая мысль догоняла эту: «Ну конечно, они только его и любят». «Они» — это были мама и Нюра. И я начинала представлять, что будет, если я расскажу маме про Нюрино вранье. Потом понимала, что ничего не будет, а мама лишний раз скажет, что я сплетница.
    Нюра всегда разговаривала со своим солдатом как-то свысока, как будто она очень важная, умная, а он совсем-совсем глупый. Он звал ее вечером или в выходной пойти в кино, а она говорила: «Некогда мне вечерами таскаться. Учусь я на рабфаке, и в выходной тоже занимаюсь. Вот только и выкраиваю время с детьми погулять». «Вот врет-то, вот врет», — поражалась я, и мое собственное ежедневное постоянное вранье уже не казалось чем-то предосудительным. А солдат огорчался, он преданно смотрел на Нюру и говорил; «Ну, зачем вы мной пренебрегаете», он всегда говорил Нюре «вы», а она ему никак не говорила и только, когда видела, что он идет к нам от площади, бросала как бы вскользь про себя: «Ну, опять тащится», — но так, чтобы другие няни это слышали. Солдат был славный, он стеснялся не только Нюры, но и нас с Егоркой. Он приносил нам какие-то размякшие леденцы и, доставая их из кармана, смущенно улыбался. А Нюра, совсем как «старая барыня», морщилась и говорила, что «у нас в доме все есть и дети только перепачкаются». Я всегда ждала, что она, как Батаня, скажет: «Какая невероятная гадость», но она не говорила. А нам нравились эти конфеты, несмотря на то, что «у нас в доме все есть». Он и Нюре давал эти конфеты, но она никогда их не брала.
    Однажды чужая няня, Нюрина подруга, стала говорить ей те же слова, что солдат: что она зря им пренебрегает, что он «самостоятельный» и что Нюре еще подумать надо, годы-то идут, что она так и будет в няньках вековать, а надо и о себе думать. Нюра на нее рассердилась и сказала: «А я думаю, думаю. Только в деревню ни за что не поеду, уж лучше руки на себя наложу, чем теперь-то в деревню». Говорила она зло, но мне в голосе ее слышались слезы, и почему-то становилось ее жалко. Как бывало жалко Раиньку, когда она разговаривала со Ржановым. Я понимала, что у Нюры и Раиньки одинаково «идут годы», только причины тут какие-то разные.
    Как-то раз, из-за чего-то обидевшись на Нюру, я пригрозила ей, что расскажу маме про то, как она врет солдату, на что Нюра начала кричать на меня, чтобы я рассказала — чем скорей, тем лучше, потому что ей надоело с нами и лучше она на завод уйдет или на стройку: «Теперь везде людей надо, а у меня, слава Богу, паспорт есть. И тогда на рабфак поступлю, а вы-то еще без меня наплачетесь». Я не понимала, при чем здесь паспорт, но не сдавалась и сказала: «Не уйдешь, Егорку не бросишь». — «А вот и брошу, и Егорушку брошу, всех брошу, если ты еще такое мне скажешь», — твердо говорила Нюра, так что я поверила в ее угрозу. Но жизни без Нюры, да еще когда Батаня далеко в Ленинграде, я не представляла и боялась. Мамы никогда нет дома. Да если б она и была? Что она умеет, когда она даже манную кашу без комков не может сварить. А стирать? А все покупать? А деньги считать? А нас мыть? Без Нюры просто невозможно представить дом, да его и не будет — дома. И невозможно представить, что у нас будет какая-то другая, чужая няня. После Нюриных угроз даже ее любовь к Егорке казалась справедливой — он ведь маленький, а я что — я уже большая.
    Особенно меня волновал вопрос мытья. Я вспомнила, как мама ездила «на посевную», и как только вошла, сразу стала говорить: «Какая грязь, ох, какая там грязь». А Нюра сказала:
    «Уж вы, Руфа, сразу в душ идите, а с себя все там и оставьте, я сразу постираю, а то, не дай Бог, вы мне тут на детей вшей натрясете», и мама ее послушалась и, даже не поцеловав нас, пошла мыться. А мне Нюра, когда мыла голову, всегда говорила, что надо три раза намылить, а то вши очень любят черное, а у меня вон какие черные волосы, как у цыганки, вот и заведутся. «У цыган-то вши так и ползают — от черноты это».
    Я никогда не видела вшей, но панически их боялась. Я завидовала девочкам, у которых светлые волосы, полагая, что это гарантия от вшей. Увидела же воочию через несколько лет, когда училась в шестом классе. Я стояла в коридоре с несколькими девочками, была переменка, и мы о чем-то болтали. Внезапно мое внимание привлекло что-то на голове моей собеседницы, которая была значительно ниже меня. По ее русым волосам ползло что-то. Я хотела сказать ей. Потом увидела, что там не одно насекомое, а три, они как бы переползали через ее аккуратный ниточный пробор, серые, маленькие, немного блестящие, неторопливые. Я вдруг поняла, что это вши, и вся сжалась от ужаса и омерзения. Такие маленькие, такое отвращение. Я ничего не смогла сказать этой девочке. А совсем недавно я рассказала эту историю одной приятельнице, которая тоже училась с той девочкой, и она удивилась: «У В. — вши, не может быть, она всегда была такая чистюля».
    Нюра почему-то часто, когда мыла меня, вспоминала цыган и утверждала, что я похожа на цыганку. Вопрос принадлежности к какой-либо национальности для меня совсем тогда не стоял, не занимал, не существовал вовсе. Даже Батанино «армянский характер» я воспринимала как что-то вненациональное-то, что ли. Но Нюре возражала. «Я не цыганка», — всегда возмущалась я, потому что мне казалось, что это каким-то образом отделяет меня от мамы, что из этого может как-то вдруг выявиться, что я не мамина и она — не мама, а мачеха. Нюра же преследовала совсем другие, чисто гигиенические цели: «Вот не будешь мыться, так на тебя только юбку цыганскую натянуть, и пойдешь мести подолом». И заключала: «По подолу фальбала, под подолом пуд говна». Но эту пословицу она относила уже не только к цыганкам, но и к некоторым чужим, сильно расфранченным няням. А иногда и к некоторым маминым приятельницам.
    Нюра вообще при нас никогда не ругалась, и весь строй речи у нее был вполне «городской», но некоторые «любимые» ее выражения были явно не городского происхождения или, во всяком случае, приобретенные еще до того, как она стала «наша няня». Я усваивала их мгновенно, часто применяла, несмотря на мамино неудовольствие и Батанины поджатые губы. «Фальбалу» я приняла на всю жизнь и всегда ощущала в ней глубинное отражение какой-то сущности, а не только того — мытая женщина или нет. Иногда и сейчас, глядя на девочек с задками, туго обтянутыми юбками (чаще джинсами), на их лица, с которых всякий тон, помада и тени так и сыплются, мне хочется сказать Нюрино «под подолом…», хотя там они, возможно, и мыты, а подолов у них нет и в помине.
    Первые месяцы в Москве мои самостоятельные прогулки не были дальними. Я быстро поняла, что это не Ленинград, где отовсюду виден шпиль Адмиралтейства и всегда можно выйти к Невскому или Неве, а дальше уже не заблудишься. Поэтому я ходила от Пушкина до Тимирязева или от Страстного бульвара до Трубной — это вправо от нашего «Люкса», а влево по Тверской до Охотного и дальше на Красную площадь. Площадь эта мне очень нравилась, но это было не эстетическое наслаждение, как в Ленинграде, а идейное. Кремль, Мавзолей, Ленин — названия и имя переполняли меня восторгом причастности. Пусть не я, но папа-мама уж точно казались мне связанными неразрывно с этим. Я уже прочла «Красные дьяволята» (удивительно, что не помню автора этой книги). Я так горько завидовала этим ребятишкам, воевавшим на Гражданской, и огорчалась, что еще не родилась и не успела вместе с ними умереть за революцию. «Я тоже смогла бы».
    Если о всех своих прогулках я дома обычно умалчивала, то, возвращаясь с Красной, обязательно рассказывала и обязательно привирала, что видела самого Буденного или самого Ворошилова. Похоже, как раз после гибели Кирова или совсем незадолго до нее я уже «видела» и «самого Сталина».
    Вообще-то я их всех не раз действительно видела, только не во время своих прогулок. Папа обычно брал нас на военные парады 7 ноября и 1 мая. Если до начала парада подняться на верх трибун для зрителей и, встав на цыпочки, перегнуться через бетонную загородку, то увидишь, как вожди идут по дорожке к мавзолею. Иногда кто-нибудь из них улыбался нам и махал рукой. Потом они подымались по лесенке уже со стороны площади на свой «мавзолейный балкончик», а все люди на трибуне долго и оглушительно им аплодировали, и я тоже, хотя ничего особенного в них не было. Мне больше нравился выезжающий на коне Гамарник, которому не хлопали, потому что начинался парад.
    Пришло лето. Я ждала дачи. Но оказалось, что обычной дачи в этом году не будет. Мама уже не работала в своем ИМЭЛ, а стала работать в МК. Это тоже было близко от дома. За угол по переулку до Дмитровки, и там будет МК. Всех детей из МК везли на общую дачу в Барвиху, и нас тоже. Я не знала, хорошо ли это — «общая дача» и на всякий случай не хотела, капризничала и несколько дней уверяла, что у меня болит голова и, «кажется, температура». Я прекрасно знала, что если заболеть, то у мамы находится время и можно иногда что-то выцыганить. В этих капризах Нюра меня поддерживала, она тоже была против общей дачи, говорила, что мы там можем простудиться или даже заразиться, или вшей набраться. Но мама все это отметала, а папа говорил: «Чепуха».
    Еще мама говорила Нюре, что она обязательно должна съездить к «своим». «Свои» — это были Нюрины мама и папа и два брата. Я знала, что они «на поселении» или «в ссылке», но эти слова мама и Нюра в своих разговорах не употребляли. Их еще раньше говорила Батаня. Нюре, похоже, в ссылку ехать не хотелось, я не понимала, зачем мама ее туда хочет отправить, когда ясно, что на даче нам всем было бы лучше. Но Нюра уже собирала сахар и крупу, соль и спички и это ужасное хозяйственное мыло. Много мыла, потому что Нюра больше всего любила чистоту. Она как будто забыла свои слова про «сваренных детей».
    А нас увезла мама в какое-то место, где посадили в автобус и привезли в Барвиху. Я совсем не помню, как мы там жили и какое это было место. Но мы не заболели и не набрались вшей. Я только помню, что там была река, тоже, как Сестра, красивая, но только по-другому, больше и без сосен на берегу. В этой реке я тонула, а меня вытащили. Так как я ничего не помнила, то постепенно мой рассказ о том, как я тонула, становился все длинней, и на следующую зиму я своим подружкам, да и взрослым, насочиняла столько подробностей, что сама в них запуталась.
    Нюра приехала от своих еще до того, как мы с Егоркой вернулись из Барвихи. Когда я пыталась расспрашивать ее, как там, она молчала. Но иногда вдруг сама начинала рассказывать, коротко, резко, как-то отдельными словами. Так я узнала, что ее младший братик утонул. Он был чуть старше меня. Пытался ловить рыбу из-под льда, потому что никакой еды не было. Он целыми днями этим занимался, но как это случилось — Нюра не говорила. Потом говорила, что мама стала совсем плохая, у нее пухнут ноги, и она не может ходить. «Так вот и ползает еле-еле. А вообще ужас, Люсенька, полный ужас, ничего нет, землю хоть ногтями ковыряй. И ни одежки, ни еды — ничего», — потом она вдруг отворачивалась от меня и замолкала. А однажды сказала: «Вот Руфа и Алиханов не верят, что так худо, и говорить не велят, так ты смотри, молчи у меня», — закончила она строго. Потом я два или три раза видела, что она собирает посылки и ходит их отправлять. Но письма она получала только от сестры Тани из Ленинграда. Я однажды спросила ее, почему они ей не пишут, ведь она, наверное, скучает без их писем, и она просто ответила: «А я им не велела писать. Нельзя это, вред мне может быть. Да и ни к чему. Что в них скажешь, в письмах-то?»
* * *
    Лето прошло, как не было, потому что, кроме моего вранья, о нем нечего было рассказывать. Мы приехали домой, но оказалось, что мы переехали. На том же втором этаже большой угловой номер до лета занимала контора, а теперь стали жить мы. Там были две комнаты, ванная с уборной и большая передняя. Номер «люкс» в «Люксе». Одна из двух комнат была такая же большая, как вестибюль второго этажа. В ней было целых три окна. Ее перегородили книжными шкафами, и получалось так, что там, где одно окно, будем жить мы с Егоркой, а там, где два — столовая. Нюра устроила себе свою комнату в передней, отгородив ее часть занавеской. В ванной тоже было окно. А в мамы-папиной — и окно, и эркер. Мне все очень нравилось, особенно то, что у меня снова была кровать и появился свой письменный стол. И что у нас появилась красивая мебель — зеленый бархатный диван и такие же кресла, и какие-то столики и шкафчики. А на окнах были зеленые бархатные (плюшевые) занавески на шелковой светло-зеленой подкладке. Меня, совсем как маму и папу, не волновало то, что вообще-то эта мебель не наша, а казенная и на каждой вещи прибита двумя маленькими гвоздиками золотая овальная, как яичко, пластиночка с номером.
    Окна большой комнаты и эркер смотрели на улицу. Второе мамино окно и окно ванной выходили в переулок. Он назывался Глинищевский. К этому времени я побывала у многих детей, живущих в «Люксе», и, когда мы переехали, стала сопоставлять: получалось, что у нас «жилплощади» больше, чем у других. Возникал вопрос «почему»? И я вспомнила «гранд-отелевского» швейцара, который говорил, что папа «начальник». Я уже знала, что теперь папа работает в Коминтерне (все говорили «Коминтерн», и никто не говорил «Исполком Коминтерна»), но я ни разу у него там не была и решила, что мне самой надо там побывать и самой увидеть: начальник папа или нет.
    В первый же вечер жизни на новом месте, когда Нюра уложила меня и Егорку в чистые (Егорка говорил «хрумтящие») постели и дала нам наше всегдашнее «в кроватку» (нам всегда давали яблоко или конфету в кровать, завел этот обычай папа, а Батаня называла его «армянские нежности», но сама тоже давала), я услышала музыку. Музыка была такая, что напоминала и дядю Саню, и ресторан в Сестрорецке, и потому она мне нравилась. Потом я узнала, что мы спим как раз над оркестром ресторана, который тогда по странному совпадению назывался «Астория» и был в первом этаже нашего «Люкса». После войны ресторан переименовали в «Центральный», но тогда и сам «Люкс» стал называться гостиницей «Центральная». Кажется, переименование было произведено в пору борьбы с космополитизмом. Я никогда в жизни — ни при старом, но и при новом названии — не была в этом ресторане. Сегодня мне кажется, что надо бы сходить. Вот приедут дети — и схожу.
    Под эту музыку я спала до последнего дня жизни в «Люксе» — до лета 37-го года.
* * *
    Осенью 1931 года я пошла во второй класс школы № 27 на Большой Дмитровке. Было время разных экспериментов со школьным образованием. Нас то соединяли в бригады, то разделяли, то подвергали различным тестам. И, видимо, из-за того, что катастрофически не хватало школьных помещений, без конца переводили целыми классами или частью класса из одной школы в другую. Через полгода часть нашего класса перевели в переделанное из жилого помещение на четвертом этаже большого серого дома в начале Страстного бульвара. В третьем классе я снова оказалась в 27-й школе. В четвертом — на Страстной площади, во дворе газеты «Известия», в пятом — в Настасьинском переулке. И только в шестом и седьмом мы учились в нормальной новой школе, в глубине квартала на Большой Дмитровке. И тогда школа получила новый номер — 36.
    Не помню, почему, может, из-за очередной болезни, мама привела меня в школу не первого сентября, а на несколько дней позже. Внизу около раздевалки она передала меня учительнице. Та за руку ввела меня в класс и, поставив около своего стола, сказала, что подумает, где меня посадить. Дети смотрели на меня. Я на них. И чувствовала себя так, как всегда чувствует новенький — чужак, то есть плохо. Свободных мест в классе не было. За некоторыми партами сидели по три ученика вместо двух. В Ленинграде я такого не видела. И даже при своем малом школьном опыте понимала, что это непорядок.
    Неожиданно со второй парты среднего ряда встал мальчик, подошел ко мне, взял за руку, подвел к своей парте и подтолкнул на свое место, а потом сел сам. Учительница сказала что-то вроде: «Ну, вот и хорошо, что место нашлось». На задней парте кто-то засмеялся. Мой новый сосед погрозил кулаком куда-то вглубь комнаты. А я почувствовала, что мне не надо бороться за свое будущее место в этом классе, и вообще ощутила себя под защитой. Страх «новенькой» прошел. Мой «покровитель» сидел справа от меня. А слева был смешной мальчик, худенький, с торчащими волосами, торчащими ушами и весь какой-то топорщащийся. Он не отпихивал меня со своей половины скамейки, а сел так, чтобы честно поделить ее на троих. На переменке мой сосед справа достал из портфеля яблоко и перочинным ножом, который сам по себе вызвал мое восхищение, разрезал его на четыре части. Потом он дал кусок мне, кусок нашему соседу, кусок мальчику с задней парты. И последний взял себе. У меня тоже было яблоко и еще бутерброд с сыром. Я достала их из портфельчика и положила перед ним. Он проделал с ними то же, что со своим яблоком. Но еще сказал, что сыр это хорошо, но он больше любит брынзу. Что такое брынза, я не знала, но решила, что завтра попрошу у Нюры брынзу. К концу переменки мы уже были очень хорошо знакомы. Мальчиков звали — правого Сева Багрицкий, левого — Гога Рогачевский, а заднего — Рафка Френкель. После уроков в толкотне раздевалки какой-то мальчик сказал, глядя на Севу и меня, «тили-тили-тесто, жених и невеста». Сева сразу стукнул его портфелем. Первый урок, а вернее, первая переменка определили мою школьную жизнь, друзей, круг общения. Во втором и третьем классе ни с кем, кроме этих трех мальчиков, я почти не общалась. И никого из детей не помню. Даже забыла, как звали учительницу.
    Мы вышли из школы вчетвером. И разошлись на углу Глинищевского переулка, который шел к «Люксу». Я пошла домой, а мальчики вниз по Дмитровке. Тогда я решила, что они все живут где-то там. Но скоро узнала, что Гога живет совсем в другой стороне — в том самом доме, куда переведут наш класс после зимних каникул, и тогда место, где мы будем учиться, станет называться «филиал», — просто он всегда после школы ходит к Севе. Дома я рассказала Нюре про своих новых друзей. А еще через несколько дней привела Севу и Гогу к себе. Рафка не пошел, потому что ему надо дома предупреждать, если он решит куда-нибудь пойти. Но потом он тоже будет ко мне ходить.
    Всю дорогу, пока мы шли, я волновалась, вдруг будут какие-нибудь осложнения со швейцаром и мне придется бегать за Нюрой, чтобы их пустили. Мальчикам понравился наш дом, а они понравились Нюре. Она нас всех накормила. А потом Гога предложил играть в «подкидного дурака». У нас в доме карт никогда не было, хотя в Ленинграде Батаня иногда ходила к своим друзьям «на преферанс». И я обиделась на Гогу, потому что он не поверил, что никаких «игр», кроме детского лото и папиных шахмат, в доме нет. Тогда я принесла папины же нарды. Вообще-то их нам с Егоркой брать не полагалось, да и сам папа доставал их со шкафа, только когда приезжали его армянские друзья. Нарды мальчиков заинтересовали, хотя объяснить толком, как в них играют, я не смогла. И тогда меня выручила Нюра. Она позвала меня к себе за занавеску и сказала, что вообще-то у нее есть карты, она на них гадает. «Как Светлана?» — «Ну вроде. Только ты Руфе, пожалуйста, не говори». — «Честное ленинское», — поклялась я. И мы на полу расселись играть в карты. Собственно, я еще не играть, а только учиться, потому что я впервые держала карты в руках. С нами села четвертой Нюра, а Егорка примостился у нее на коленях. Было очень весело, и я сразу научилась, потому что учиться тут особенно нечему. Но с тех пор я так никуда в картах и не продвинулась. «Подкидной дурачок» — единственная игра, которую я постигла за все шестьдесят пять лет жизни.
    Еще через пару дней я впервые пришла к Севе в гости. В квартиру 9 на шестом этаже дома 2 в Камергерском переулке. Когда мы разделись в передней, из кухни нам навстречу вышла женщина, которая сразу показалась мне веселой. Она радостно удивилась, что нас трое. Видимо, привыкла, что Сева приходит вдвоем с Гогой, но что пришла я, ей тоже, кажется, понравилось. Слева в коридоре была дверь в Севину комнату. Там прямо против двери стояла кровать, а у окна стол — не письменный, а большой обеденный. На нем валялись всякие книжки-бумажки, а еще больше их было на широком подоконнике. Около стола стояли два стула, а у стены небольшая полка с книгами и какими-то игрушками. Сама комната была узкая и немного необычная, потому что дверь из коридора была не напротив окна, а в боковой стене. Когда Сева был у меня, он как-то небрежно глянул на рыбок в маленьком моем аквариуме и сказал что-то, что вот он мне у себя покажет настоящий аквариум. Но никакого аквариума в его комнате не было. Я решила, что он просто наврал: все всегда что-нибудь врут, это же так обыкновенно.
    Тут в комнату вошла женщина, про которую я сразу решила, что она и есть Севина Маша. Он говорил, после знакомства с нашей Нюрой, что у них дома есть няня Маша. Она была совсем не такая, как Нюра — старая, некрасивая и говорила как-то невнятно, непонятно. Она поставила на стол большую сковородку с жареной картошкой. Севка закричал, что тарелок не надо, и мы стали есть из сковороды. Оказалось, что у нас троих самая любимая еда — жареная картошка (у меня по сей день). Потом та женщина, что встретила нас в коридоре, принесла чай. Это была Севина мама. Она была невысокая и показалась мне толстенькой. Она сказала, что пришла знакомиться и что ее зовут Лида. Но Сева строго сказал: «Лидия Густавовна», а она стала с ним спорить, что Густавовна совсем не обязательно. Из-за этого их спора я долго никак ее не называла — хотелось «Лида», но я боялась, что Севка обидится. Потом еще долго я буду называть ее то Лида, то по имени и отчеству, и только, когда Севки не будет, стану всегда звать Лида, а вслед за мной и мои дети будут путаться между именем и именем с отчеством. И только после ее смерти она и для них станет просто Лида.
    Когда Лида ушла, Сева сделал круглые «страшные» глаза и шепотом сказал, что идет в разведку. И пошел — вразвалку, на цыпочках. Я ничего не поняла и шепотом спросила у Гоги. Но он только сказал: «Сама увидишь». Сева вернулся и скомандовал нам: «За мной». Мы прошли в коридор, а оттуда в другую комнату, дверь которой была направо. Комната была больше, чем Севина. Там справа, на диване сидел мужчина, который показался мне немолодым и похожим на Махно (о нем я читала), потому что у него было много волос и были они какие-то то ли нестриженые, то ли непричесанные. В общем, я немного испугалась его. А он очень строго стал говорить, что пришла девица (ударение на «е», а не на «и»), и это явление новое, и как девицу звать-величать. Последние два слова он почти пропел. И хотя говорил он грозно, я уже поняла, что он шутит. И сказала: «Люся». Он сморщился, как будто ему не нравится мое имя, и сказал, что это ужасно, потому что с таким именем я всем должна быть мила. И всегда. Я попыталась что-то объяснить, что я не Людмила, но он сделал страшную рожу и закричал: «К-о-о-ш-ш-м-а-а-р». Все начали смеяться, он первый, я последняя. И тут Гога сказал: «Тили-тили-тесто, жених и невеста».
    Мужчина строго спросил: «Чья невеста — твоя?» Гога показал на Севку. Тогда мужчина громко закричал: «Лида, Лида, скорей иди, уже свадьба. Лида!» Вошла мама Севы и увидев, что я почти плачу, строго ему сказала: «Эдя, перестань хохмить». Я это слово слышала впервые, но сразу поняла, что оно значит. А Эдя продолжал кричать, что невесту надо взвесить и измерить, принимать по описи и не забыть записать бант, он очень в-е-л-и-к-о-л-е-п-н-ы-й. Лида очень спокойно сказала, что взвешивать не будет, но измерит. Подвела меня к правому косяку двери, взяла со стола карандаш и, послюнив его так, что на губах осталось чернильное пятно, положила карандаш мне на затылок и отметила мой рост. Моя полоска, около которой Лида написала «Люся», оказалась посередине двух уже имевшихся. Чуть ниже моей было написано «Гога», а рядом с верхней — «Сева». Через год в третьем классе на этом косяке будут прочерчены три наши новые полоски, и опять моя будет посередине. Больше полосок не появится. Но эти я увижу в последний раз в один из военных годов, когда приду навестить Машу. Давно не будет Эди, Лида будет в Карагандинском лагере, Севка в новгородской земле, Гога тоже в земле, где-то под Курском. А полоски станут немым свидетельством того, что когда-то мы вместе были в этой комнате.
    А после всех этих шуток (потом я узнаю, что они называют их хохмами) Эдя скомандовал Севке: «Показывай», и сам стал вылезать из-за стола, почти вплотную придвинутого к дивану, на котором сидел. Он был большой — не высокий, а именно большой, а на ногах у него были толстые до колен носки. Кажется, такие тогда называли гетрами. Севка подтолкнул меня от двери, где я была все время, на середину комнаты и ближе к окну. Это были два широченных окна, между которыми чуть приоткрытая дверь на балкон. Подоконники и какие-то полки перед окнами были заняты несколькими большими и маленькими аквариумами. Я уставилась на это чудо, а Севка гордо сказал: «Не то что твоя мура». Я не спорила. Во-первых, спорить было нечего, во-вторых, мне очень хотелось выйти на балкон, И, ничего не сказав про рыб, я спросила у Эди, можно ли выйти на балкон. Он неодобрительно сказал, что девицы не интересуются животными (кажется, он сказал — живностью), и пошел к своему дивану. А мы вышли на балкон, и я впервые увидела Москву с такой высоты. Дом этот стоял (и стоит) лицом (этим балконом) к Тверской. Теперь перед домом выросли большие дома, а тогда были низкие и не загораживали вид на Кремль, на башнях которого еще не было звезд. И дальше далеко шел весь город, крыши и какие-то башни и церкви. Мы долго были на балконе, а потом я и Гога стали собираться домой, а Севка пошел нас провожать.
    Дома я рассказывала про балкон и про то, что Москва с высоты тоже красивая, хоть и не такая, как Ленинград, когда на него смотришь с Исаакиевского собора. И совсем забыла рассказать про странного Севиного папу. А через несколько дней, когда у меня были Севка, Гога и Рафка, пришла мамина подруга Настя. Пока мамы не было, Настя от нечего делать очень дотошно стала расспрашивать мальчиков про все, потому что ей всегда до всего было дело. Из ее расспросов и потом, когда мальчики ушли, а пришла мама, из Настиного рассказа я узнала, что Севин папа Багрицкий — поэт, и это хорошо, потому что он все-таки поэт, подходящий для партии, хотя допускает какие-то не те мотивы. Позже Настя мне объяснила, что мотивы у него «упаднические». Но дружить с Гогой плохо, потому что его папа Львов-Рогачевский в чем-то партии враждебный. Я стала защищать свою дружбу и сказала, что их не касается, с кем я вожусь и буду водиться. И тут мама меня неожиданно поддержала, что, вообще-то, это действительно мое дело, только непонятно, почему я дружу только с мальчиками. «Так это в школе. А в „Люксе“ у меня девочки». На этом спор о друзьях в тот вечер закончился. А позже Настя еще не раз расспрашивала меня о Гоге и Севе до самого 37-го года. Про Рафку ни в тот вечер, ни потом она не говорила. Видимо, его папа ничем ее не заинтересовал.
    Кажется, это был мой первый бунт против «генеральной линии партии», твердо проводившейся в воспитании мамой и ее подружками, снисходительно и со многими отступлениями — папой. И которой жестко противостояла Батаня. В тот же вечер Настя читала какие-то стихи Багрицкого, первые мной услышанные, а через несколько дней принесла его книжку. Так что не в Севкином доме я впервые познакомилась с Багрицким-поэтом. Насте же я обязана знакомством с советской поэзией (комсомольско-коммунистической) того времени. Она приносила книжки Жарова и Безыменского, Уткина, Алтаузена, Сельвинского, Тихонова и еще кого-то. Папа, похоже, этих поэтов не читал. От него я не слышала ни их имен, ни стихов. Настя, видимо, их любила. Она в те годы часто оставалась у нас ночевать. Спала она обычно в моей комнате и перед сном с удовольствием читала наизусть стихи. Что-то с ее чтения полюбила и я, например, Уткина — поэму о рыжем Мотэле и еще несколько стихотворений, и стихи Н. Тихонова.
    Как мы учились? Похоже, почти никак, потому что во втором классе тогда была такая система, что один ученик мог отвечать урок за десятерых. А девять ничего не делали. В нашей десятке чаще других за всех отвечал Рафка. А когда был урок чтения, то я. Считалось, что я не только быстро читаю, но и с выражением. За это чтение «с выражением» Севка меня часто дразнил, при этом, подражая отцу, противно растягивал слово в-ы-р-а-ж-е-н-и-е. Но я уже научилась не обижаться на «хохмы». А еще меня он и другие долго дразнили за бант. Но в третьем классе к банту придралась и учительница и стала говорить что-то о мещанстве. Тогда я, до того упорно требовавшая постричь меня под челку и обойтись без банта, стала просить, чтобы бант был размером побольше. Так я и проходила в школе с бантом до пятого класса, когда Анетка (наш друг, работавшая с папой и вечно куда-то уезжавшая) привезла мне из Парижа пакетик отливающих серебром заколок для волос. Девочки в классе с восхищением разглядывали мою заколку, как теперь разглядывают «фирму». Батаня тоже одобрила, сказав, что мои волосы перестали походить на бороду Карла Маркса. А через год металлические заколки стали продаваться во всех галантерейных магазинах.
    Уроки на дом почти совсем не занимали времени, хотя у нас четверых были ужасные почерка. Чистописания как предмета тогда не было вообще. Арифметика была до смешного легкой, а то, что задавалось выучить, а потом рассказать (считалось, что это нечто вроде истории, географии и обществоведения), легко запоминалось на уроке. В классе мы часто тайком читали что-то принесенное из дома. Иногда учительница отнимала книжку, но потом обычно отдавала. Отметки за поведение и дневники были введены, кажется, только когда мы были уже в шестом классе (может, в пятом). Экзамены — «весенние испытания» — появились в четвертом. А до того, похоже, вообще нормального учета успеваемости не было. Считалось, что мы четверо учимся хорошо. Я думаю, что хоть сколько-то учился только Рафка, он вообще был мальчик способный, с живым, все схватывающим умом, но более заземленный, что ли, чем Гога и Севка. В старших классах, когда уже надо было что-то делать, Рафка был в числе лучших. Севка всегда относился к школе снисходительно-небрежно, никогда ничего за все десять лет толком не делал, к точным наукам питал отвращение. Он был грамотным «от Бога» и читающим. Это и природная обаятельность, так же, как аура фамилии, помогали ему иметь сносные отметки и кучу свободного от школы времени. С шестого класса Сева считал, что он литератор, может, поэт, может, прозаик, может, драматург. И свое будущее связывал только с пером.
    Самым способным был Гога. В младших классах он всегда что-то рисовал, и тетради его были сплошь изрисованы, даже между арифметическими примерами вдруг появлялись какие-то причудливые лица, фантастические машины, изогнутые, изломанные деревья. Он рано, значительно раньше Севы, стал писать стихи. Знал он всегда больше нас и в том, что касалось школьных предметов, и из каких-то в то время нам совсем недоступных областей — истории, астрономии, политики. При этом был фантастически неграмотен. Почти любой школьный диктант кончался в младших классах для него двойкой, а то и колом. Правда, тогда колов не было. «Кол» — это из лексикона Батани. А отметки были — очень плохо, плохо, посредственно, хорошо, очень хорошо. Потом их изменили на неудовлетворительно, удовлетворительно, хорошо, отлично. А позже, уже не в годы нашей учебы, школа вернулась к дореволюционной пятибалльной системе.

    Я стала после школы часто бывать у Севы. У нас сложилась такая традиция, что после уроков мы втроем шли или к нему, или ко мне. Рафка присоединялся к нам нечасто, и у него дома я никогда не бывала. У Севки традиционно была картошка — розовая, хрустящая — или иногда оладушки, а у нас полный Нюрин обед, который нравился Гоге, а мы с Севкой в любой день и час предпочитали картошку. Потом мы читали, играли, что всегда кончалось дикой возней, бросанием всяких предметов, чаще всего подушек, после чего появлялась Лида и советовала нам пойти погулять. Кроме нас в эти часы появлялись у Севы в комнате еще дети из их дома: две сестрички Кирилловы — Надя и Валя, обе очень беленькие и очень хорошенькие, Шурик Арский, Юра Селивановский. Других в 32-м — 33-м году не помню. Гуляли мы всей компанией с санками, шли очень далеко, до Трубной площади и вверх по бульвару ради удовольствия скатиться с горы прямо на середину площади.
    Большую часть дороги девочкам выпадало удовольствие ехать в санках, которые волочили мальчики. На обратном пути первым отсеивался Гога, когда мы проходили мимо его дома. Потом я у своего «Люкса», а «писательские» шли вместе до самого конца, и я немного завидовала Наде и Вале, что они живут к Севке ближе, чем я.
    Бывая у Севы три-четыре раза в неделю, я редко видела его папу. Нас не очень допускали в его комнату. Но иногда Севка зазывал меня туда, чтобы поприсутствовать при кормлении рыб. Эдя (так я называла его про себя, потому что это имя звучало в доме, а отчества я не знала), видя меня, шутливо-грозным голосом объявлял: «Наша законная невеста пришла» и потом устраивал какой-нибудь допрос, ставя меня в тупик своими вопросами. Так, однажды он стал выяснять, чем занимается папа. «Ну, работает». — «Он что, землю копает или ботинки тачает?» — спросил Эдя. Я молчала. Наученная ленинградским опытом, что слово «партработник» лучше не говорить, я молчала, мучительно думая, как объяснить, что делает папа, и, запинаясь, сказала: «Он пишет». — «Значит, коллега, — как-то на иностранный лад произнес это слово Эдя. — А что, прозу или стишата кропает?» И когда я уже готова была разреветься, выручила Лида, прикрикнув на него, чтобы он перестал мучить девочку. Эдя отвечал ей всегда одинаково: «Не девочка, а невеста. Должна уметь ответить достойно». Из-за этих разговоров я не очень рвалась в его комнату.
    Но иногда там было по-другому. Севка говорил: «Пойдем послушаем». Мы тихо протискивались в дверь. Комната была небольшой и поэтому казалось, что в ней много людей. Кто-нибудь читал стихи, потом Эдя ругал эти стихи. Я не слышала, чтобы он хвалил. Но ругал он так же, как разговаривал со мной — не поймешь, всерьез или шутя. Хотя, может, это только я не понимала. Меня поражало, как Эдины гости читали стихи — протяжно, с резкими перепадами громкости, раскачиваясь, закрывая глаза. Мне не нравилось. Иногда по настоянию отца стихи читал Сева. Так же, как другие. Мне уже совсем не нравилось и даже хотелось уйти. Но однажды там были два человека, которые читали стихи самого Багрицкого так, что мне понравилось. Потом я узнала, что один был артист Журавлев, фамилия другого была Голубенцев. Пожалуй, тогда мне впервые понравилось чтение стихов в Севином доме. Позже я удивлялась себе, потому что совсем разлюбила актерское чтение. Но тогда это было так. Вспоминая теперь это время, я думаю, что мне никогда не было легко в присутствии Севиного папы, чем-то он меня сковывал. Я его стеснялась. А с Лидой мне всегда было хорошо, легко, просто. И эта легкость отношений, сложившаяся, когда мне было девять-десять лет, протянулась потом на всю жизнь.
    После зимних каникул освободилось место рядом с Рафкой. Гога пересел туда, и так вчетвером, на второй и третьей парте средней колонки мы проучились во втором и третьем классе.
    А в четвертом классе меня перевели в «филиал» во дворе «Известий», Гогу — в школу, которая была в его доме, а Севка и Рафка остались в старой школе. В начале учебного года мы общались так же много, как раньше, но постепенно у мальчиков появлялось все больше своих «мужских» занятий. Я все больше проводила время с девочками из «Люкса». Вообще, это начинался возраст, когда детское приятельство мальчиков и девочек кончается, а романтическим отношениям время еще не пришло.
* * *
    Дядя Саня, тетя Роня и ее мама тетя Соня переехали из Читы в Москву. Первое время они жили у нас. Папа считал, что это был период невероятных гастрономических удовольствий, так как тетя Соня превосходно готовила. К этому времени относится легенда о том, как Микоян (он тогда был наркомом пищевой промышленности), пообедав у нас и отведав какой-то наливки, сделанной тетей Соней, уговаривал ее идти к нему работать консультантом. В Москве они жили сначала в Гавриковом переулке, потом в доме Наркомтяжа на Солянке. Мне разрешили самой ездить к ним в гости. Я садилась в трамвай на Страстной площади. Там было «кольцо», мало людей и можно сесть у окна. И ехать через «всю Москву». И всегда в их комнате (в Москве был уже не дом или квартира, а комната) стояли те же вазы, та же ширма и то же пианино. И опять звучала музыка. А мне было жаль дядю Саню, потому что он огорчался, что у меня нет слуха. Но он же и успокаивал меня, говоря, что главное — это любить музыку и уметь слушать. Мы вместе читали друг другу вслух мои первые серьезные книги — «Хижину дяди Тома» и книгу, которую я потом читала своим детям — «Приключения доисторического мальчика». В Москве дядя Саня работал в Госплане.
    Тетя Роня была моим доктором все мое детство, потом доктором моих детей. Она всю жизнь была другом последовательно бабушки, мамы и моим. И никакие катаклизмы нашей семьи на этой дружбе не сказывались — ни 37-й год, ни приход в наш дом Андрея. Уже в последние годы ее жизни (она умерла осенью 1979 года) меня поражала ее заинтересованность в моей судьбе и радовала взаимная симпатия, которую испытывали они с Андреем.
    Потом мне разрешили ездить к Зорьке, Ане и Леве. Иногда даже посылали туда, чтобы что-нибудь отнести или сказать, потому что телефона у них не было. Зорька меня тогда не очень занимала. Она была маленькая и больше дружила с Егоркой. Ко мне стала тянуться и я ее полюбила позже, когда была в старших классах и приезжала из Ленинграда. Но мне нравилось, что они жили далеко, казалось, почти за городом. И это место очень красиво называлось — у Горбатого моста, Продольный переулок. Дом был деревянный, двухэтажный, старенький, скрипучий, похожий на дачку. Особенно скрипели двери и лестница, которая вела к ним на второй этаж. И двор тоже походил на дачный, с множеством кустов сирени и жасмина. Но главным был обратный путь. Когда трамвай, проехав Пресню, останавливался у Зоологического сада, я выходила и «шла немного посмотреть на зверей». А потом по дороге домой мне казалось, что я ездила далеко, в другой город или в ту страну, где живут эти звери. Как странно — Зоологический — это теперь так близко!
    Еще я любила сама — одна — ходить в гости к брату Батани дяде Мосе и его жене тете Наде. Все на той же Страстной площади я садилась на «аннушку» и доезжала до них. Они жили на втором этаже в длинном трехэтажном доме в начале Чистопрудного бульвара, почти напротив теперешней станции метро «Кировская». Это была не обычная квартира, а нечто вроде общежития. Окна их длиннющего и необычайно широкого коридора выходили на бульвар, а окна комнат — во двор. У них были две комнаты. Большая была гостиной, столовой, спальней и даже кухней. Там около двери на маленьком столике стояла плитка, на которой всегда кипел чайник. Вообще-то кухня в этой квартире была, но до нее было далеко ходить. Вторая комната, небольшая и узкая, как пенал, была кабинетом. В этой комнате, при свете зеленой настольной лампы (раньше всегда были зеленые, и Андрей до сих пор мечтает о зеленой), было у меня бессчетное множество разговоров с дядей Мосей, разговоров-общений, всегда наедине. Не с тех ли пор я общаться могу только, когда вдвоем, а если два-три человека или просто много, то никакого общения для меня не получается — это уже что-то другое. Разговоры эти были удивительны своей доверительностью (мне казалось, что дяде Мосе я все могу сказать) и серьезностью.
    Серьезны они были всегда — и когда я со скакалкой пробегала их неповторимый коридор, и когда, спустя годы, мы говорили о маминых письмах из лагеря, о моей армейской жизни, о маленькой Таньке. Я всегда ощущала его невероятную образованность, ощущала, что он совсем не такой, как мама, папа или их друзья, и что интересует его что-то другое и в жизни, и в общении со мной. Но первое меня никогда не подавляло, а второе не настораживало. Я только всегда боялась, что мама, именно потому, что она не такая, как он, сделает что-то, что будет неприятно дяде Мосе. Но такого никогда не происходило. Напротив — если мама при нем и не становилась такой, как он, то как-то неуловимо менялась, приближаясь к нему. Много позже я узнала, что она последний класс гимназии кончала в Москве, жила у дяди Моси и он был для нее почти столь же авторитетен, как ее мама. Теперь-то я знаю, что был дядя Мося в моей жизни первый настоящий интеллигент, и что у него была совсем другая шкала ценностей, и что он был человеком, при котором другие становятся лучше. Но это все теперь!
    В 1982 году, когда я еще ездила из Горького в Москву, мне на маминой полке попалась на глаза книга в старом коричневом переплете издания 1913 года — М. М. Рубинштейн «Очерк педагогической психологии». Я видела ее всю жизнь, помнила, что там есть дарственная надпись от автора моей бабушке, но никогда раньше у меня не появлялось желания прочесть эту книгу. Я взяла ее в Горький. Теперь нашлись «время и место». При чтении книги меня не покидало то же ощущение доверительности и серьезности, которое возникало при каждом общении с дядей Мосей в реальной жизни. Доверительности и серьезности и по отношению к собеседнику — сейчас читателю — и к ребенку, о котором вся книга. Детский поиск Бога, поиск доброты, попытки постигнуть понятия «жизнь» и «смерть». Ну, конечно же, он был идеалист, наш дядя Мося. И как мне больно, что я невозвратно упустила возможность поговорить с ним обо всем том, о чем его книга!
    Он пережил Сталина. Но не дожил до посмертной реабилитации сына и возвращения из лагеря его жены — матери его внуков. Умер дядя Мося в Москве весной 1953 года и похоронен на лютеранском кладбище.
* * *
    По субботам Нюра всегда ходила на вечера, которые были в столовой рядом со вторым выходом из «Люкса» — не на Тверскую, а на Глинищевский. Там, кроме докладов, устраивались танцы, и туда приезжали военные — солдаты и их командиры из воинской части, которая была подшефной у Исполкома Коминтерна. Мне всегда тоже очень хотелось туда пойти, но мама почему-то яростно возражала. На самом деле эти ее возражения ничего не стоили. Я, как и некоторые другие девочки, все равно туда бегала.
    Нюра очень старательно готовилась к каждому вечеру, наряжалась, иногда она надевала мамино платье (мама ей разрешала), но вообще-то у нее были и свои. Нюра, в отличие от мамы, была не против, если я туда пойду, она только не разрешала к ней подходить во время этих вечеров, и уж если я подойду, то зовут ее не Нюра, а Анна, и она мне не няня. Она там всегда была веселая, громко смеялась, пела и много танцевала, ее все время приглашали. Часто с ней танцевал один из командиров. Так длилось довольно долго. Стала Нюра и на целый день уходить в воскресенье, а раньше, хотя это и был ее выходной, больше сидела в своей комнатке и шила себе и нам.
    А однажды, после вечера, у нее был большой, длинный разговор с мамой. Она сказала, что этот ее командир хочет прийти в гости познакомиться с мамой и папой и нами. Потому что у него «намерения», а она ему сказала, что она мамина сестра. В общем, оказалось, что она опять врала, как тому солдату с бульвара. Мама на нее рассердилась, но не за вранье, а за то, что она все себе испортила и теперь надо этому командиру рассказать правду. Пришел папа и тоже говорил, что она зря врала, но что командир «хороший парень», он его знает, и пусть приходит. А если Нюра боится, то он сам все ему расскажет.
    На следующее воскресенье Нюра надраила дом, себя и нас, как на пасху, напекла пироги, почти такие, как у Батани (она все давно умела делать по-батаниному), наготовила еще всякой вкусной еды, очень красиво накрыла стол. Пришел ее командир. Егорка на нем сразу повис, потому что в это время обожал военных, даже жалел, что папа не «красный командир». Все ели и пили ситро и вино. На столе была и водка — это Нюра купила.
    Но папа сказал, что он водки не пьет, и Нюрин военный тоже не пил — только вино. Потом они с папой ушли к нему в комнату и долго там были, а Нюра сидела на кухне и плакала. Мама стала убирать со стола и кричать на нас, чтобы мы немедленно ложились спать. Но тут вышли папа и военный. Они еще стоя что-то поговорили, и Нюра с военным вместе ушли. Мама спросила папу: «Ну как?», и папа ответил: «Думаю, он на ней женится. Я же говорил — он хороший парень». Помолчал и добавил: «А если не женится, то мерзавец». Я подумала, что выходит, все мерзавцы, кто не женится, но промолчала, боялась, что мама опять начнет кричать «иди спать». А папа вдруг сказал уже совсем другое: «Сложно, конечно, все с Нюрой. А у него повышение, и переводят его куда-то. Ну, посмотрим», — и начал мурлыкать свою «…отец сыну не поверил, что на свете есть любовь, веселый разговор…»
    Вскоре военный куда-то уехал. И вдруг выяснилось, что Нюра тоже скоро уедет — к нему, что оказывается, они уже «зарегистрировались» и у нее даже теперь другая фамилия. Но Нюра еще долго собиралась и уехала не сразу. Она привела в дом новую няню. Ее звали Дуся. Нюра шипела на нее, как змея, и Батаниным голосом учила, как гладить белье и делать котлеты. Несколько недель в доме был слышен Нюрин злой голос и Дусины причитания. По-моему, Дуся боялась Нюру больше, чем Нюра когда-либо Батаню. Потом Нюра уехала, рыдая и без конца обнимая Егорку, и Дуся ее провожала. Дуся была уже не няня, а домработница. Она была хорошая. Потом будут еще две. Но никогда не будет такой, как Нюра. После ее отъезда оказалось, что уехала не няня, а очень родной, близкий, «свой» человек.
    Нюра жила вначале где-то в Белоруссии, а потом на Украине. Она несколько раз приезжала на день или два в Москву, всегда очень красивая и нарядная — несравнимо нарядней мамы. А в 1938 году Нюра приезжала в Ленинград. Всем она говорила, что приехала повидаться с сестрой, но на самом деле она приехала просить Батаню отдать ей Егорку, говорила, что Егорке будет лучше и что муж ее не только согласен усыновить его, но и сам торопил Нюру ехать за ним. Он уже был к тому времени каким-то большим начальником. После войны он стал генералом, мы узнали об этом из письма Нюры, которое получила я, уже когда мама освободилась. Это было первое письмо мне, раньше Нюра писала сестре Тане. Нюра писала, что у нее все хорошо, и дети, и муж здоровы, а она чем-то тяжело болеет. Больше мы о ней ничего не знали, ведь Таня — главный поставщик сведений — умерла в блокаду.
    Мне стыдно об этом писать, но я совсем не помню карточной системы тех лет. Видимо, мы жили так, что это никак не отразилось в памяти, т. е. проблемы сытости или голода у нас не было. По этой же причине я не помню, когда отменили карточки. Я про все это знаю, но это теперешнее знание, а не непосредственная память. Я помню пайки. Папин паек — то ли два раза в месяц, то ли чаще — приносили домой. Я не знаю, платили ли за него. В нем было масло, сыр, конфеты, какие-то консервы. Кроме этого, постоянного пайка, были еще большие предпраздничные. Там была икра, разные балыки, шоколад и тоже сыр и масло. За маминым пайком надо было ходить — недалеко на Петровку. Там, в доме на углу Рахмановского переулка, была столовая МК (Московского комитета партии), и раз в неделю давался паек. Часто за ним ходила я, там деньги платили. В нем тоже было масло и еще что-то, но он был значительно проще папиного.
    Мама никакого участия в ведении хозяйства ни при Нюре, ни при других домработницах не принимала. Нюре давались деньги с зарплаты и все, дальше она сама решала, на что тратить и как. Последующим мама давала деньги, кажется, раз в неделю (я не помню), но очень сердилась, когда они пытались представлять ей отчеты о расходах, говорила, что ничего в этом не понимает, и если им так хочется отчитываться, то пусть подождут: «Вот приедет Татьяна Матвеевна — и могут считать». Мне запомнилось, что в один из своих приездов Батаня, ругая маму, утверждала, что ни мама, ни папа не знают, почем нынче хлеб или сахар, и устроила им нечто вроде экзамена. Они действительно не знали, «что почем».
    Однако к пайкам мама относилась очень серьезно, так что даже Нюра без нее паек не трогала. Мама начинала с того, что все, что было в пайке, она делила на две части — одна для нас, другая для Ани, Левы и Зори.
    Одно время из пайка выделялась и третья часть — для Вали, или, как мама говорила, «Вальки», маминой подруги, которая родила ребеночка, а мужа у нее не было. Папа говорил: «Валька дура, а он мерзавец». Кто был этот «мерзавец» — не знаю. А мама говорила папе: «Ну, это не твое дело, она хотела ребенка и родила». Валя была младше мамы, и откуда она у нее взялась — я не знаю, но мама ее любила. Жила Валя в большом моссельпромовском доме в Гнездниковском переулке, 10. Комнатка была маленькой, как кладовка, и не ее, а каких-то людей, которые ее пустили. Когда родился ее маленький, я почти каждый день что-то ей носила: то какие-то вещи, то паек, то просто готовую еду. Ближе к 37-му году жизнь ее как-то устроилась, она где-то получила комнату. Кажется, ее близость с мамой постепенно угасала. Мама говорила, что после 37-го года ничего о Вальке не знает.
* * *
    Через год или два наш девятый номер перестроили. Опять летом, когда нас с Егоркой не было. Из большой комнаты сделали две — мне и столовую. Из ванной сделали комнату Егорке и еще кухню. Ванну поставили в кухне, и она закрывалась большим щитом из досок. Закуток домработницы тоже отгородили стенкой, верх которой был стеклянный. Теперь у нас было четыре комнаты, а если считать закуток — и пять. Не надо было ходить в кухню «за углом». Но больше всего меня радовала своя комната. Без Егорки. И можно вообще закрыть дверь ото всех.
    Мама одной девочки сказала, что хочет посмотреть на наш ремонт. То, как перестроили нашу квартиру, называли «ремонт». Она пошла со мной днем, когда взрослых, кроме няни, не было, а потом сказала: «Вот это ремонт!» — то ли с восхищением, то ли с неодобрением. «А он кто, твой папа? Не много ли — четыре комнаты, наверное, большой начальничек?» Я не знала, кто он и что ответить, и слово «начальничек» мне совсем не понравилось. Я застеснялась не этого, а того, что, наверное, четыре комнаты — и правда, много.
    Все население «Люкса» негласно делилось на советских и иностранных, но все так или иначе были связаны с Коминтерном. Эта женщина со своими двумя детьми и их няней была советской, жила в одной комнате в «Люксе» потому, что папа ее детей работал в Коминтерне, но жил в эти годы где-то в другом месте, отдельно от них. Наверное, поэтому она и не знала, кто мой папа. А вообще-то я ее и раньше не любила — маму этой девочки — и поэтому свое стеснение скоро забыла.
    В Ленинграде дети занимали мало места в моей жизни. Конечно, я играла с ребятами во дворе «Гранд-Отеля», приводила их домой и иногда (очень редко) бывала у них. Но это общение, видимо, было для меня не очень важно, так как никого из них я не помню. Настоящие связи со сверстниками возникли в «Люксе» и в школе уже в Москве.
    В «Люксе» была пионерская комната — нечто вроде клуба для детей, организованная не столько для идейной работы, как для того, чтобы ребятишки меньше бегали по коридорам и не мешали взрослым. Конечно, я там тоже иногда торчала, но это было неинтересно. Главная жизнь для детей была именно в коридорах и вестибюлях. «Прятки», «салочки» и бесконечные многочасовые «казаки-разбойники».
    У детей существовало очень четкое возрастное разделение и негласное классовое, по положению родителей. Мне кажется, что я это разделение как-то нарушала и в том, и в другом плане. В какой-то мере для вновь приезжающих из-за границы детей возникал и языковый барьер, но он был удивительно краткосрочным. Все дети начинали быстро и хорошо говорить по-русски, а их родители в этом от них очень отставали. Мирелла и Джордже говорили по-русски не хуже меня, их мама говорила плохо, а папа, кажется, вообще не знал русского. Фамилия этой семьи была Р.
    Спустя сорок лет я выступала на молодежном собрании в Милане. Я говорила о страшном положении в советской медицине, о росте детской смертности, об отсутствии необходимых медикаментов. Сказала и о том, что даже современных бутылочек и сосок для вскармливания детей у нас не делают. Все это недавно в своей статье в «Известиях» повторил нынешний, уже «перестроечный» министр здравоохранения доктор Чазов. Из зала мне начали кричать, что я — фашистка и занимаюсь злостной клеветой, что мне надо встретиться с итальянскими коммунистами, которые знают, какая в СССР хорошая бесплатная медицина. Я отвергла определение «фашист». А о встрече с коммунистами сказала, что знала в детстве близко одного итальянца. Ребенком он жил со мной в одном доме, а теперь он — коммунист в Италии. Но ни он, ни другие коммунисты Италии не проявили желания со мной встретиться. При этом я назвала фамилию Р.
    После собрания ко мне подошел немолодой мужчина и сказал, что он занимается историей Коминтерна и знает, что мой отец был коминтерновцем. Он сказал, что фамилия Р. — вымышленная, а настоящая — П., и что Джордже П. живет в Риме, начальник конторы. Я позвонила туда и встретилась с Джордже и его мамой. Это свидание не было радостным. У каждого позади была своя жизнь, и все время ощущалось, что в общении со мной их лимитирует мое «диссидентство», моя, так сказать, одиозность для них — коммунистов.
    Смешное воспоминание. Жорка был первым мальчиком, с которым я поцеловалась. Мы с ним спрятались за большим зеленым креслом в нашей столовой. Не знаю, что волновало его в этот момент, но меня — чтобы нас не нашли: это было во время игры в прятки, и игральные амбиции были превыше всего.
    В «Люксе» у меня впервые завелись подружки: болгарка Роза Искрова и норвежка Магда Фурботен. Ее семья въехала в комнату, которая раньше была нашей. Обе не стали «задушевными», но были ближе других девочек. «Водилась» я и с той девочкой, мама которой назвала папу «начальничек». И с Надей Суворовой, которая была из советских детей «Люкса». Позже я училась с ней в одном классе.
    Из мальчишек я близко подружилась с Жарко Вальтером — племянником Тито (тогда он тоже носил фамилию Вальтер). Жарко существовал в «Люксе» как-то очень беспризорно. Дяде заниматься им было некогда. Мама его, кажется, в то время сидела в Югославии в тюрьме или уже погибла. Про отца я вообще никогда не слышала. Жить в коминтерновском детском доме он не хотел, да и за его слишком «не в рамках» поведение от него стремились там избавиться. Живя в «Люксе», он резко отличался от других люксовских мальчишек. Был одет значительно хуже «заграничных» ребят, да и советских тоже. Выглядел неопрятно, смотрел исподлобья. Разговаривая со взрослыми, походил на разозленного и несколько затравленного зверька, и тогда его рыжеватые волосы начинали торчать, как колючки. Он был отчаянный драчун и такой же смельчак. Учился на два класса ниже меня, хотя был младше всего на несколько месяцев. В школу ходил редко, больше шлялся по окрестным дворам и особенно по известной тогда «Бахрушинке». Это было множество проходных дворов за нашим домом, соединявших сложной сетью переходов Большую Дмитровку, Козицкий и Глинищевский переулки. «Бахрушинки» все боялись. Считалось, что там раздевают, убивают и еще многое происходит столь же и даже более страшное. Жарко был своим в этом темном месте и водил знакомство с парнями взрослей его. Возможно, это стимулировалось тем, что в «Люксе» он был явным парией. Няни, мамы и бабушки стеной стояли против того, чтобы их дети «водились» с ним. Считалось, что его нельзя звать к себе, потому что он ворует, и это был его еще самый мелкий грех.
    Наши отношения начались с того, что я, идя домой из школы, случайно увидела, как Жарко своровал батон с лотка, когда выгружали хлеб. Мы столкнулись с ним в подъезде. Он заметил, что я видела, но продолжал спокойно жевать, отламывая по кусочку от батона, открыто торчавшего у него под мышкой. Я вдруг, когда он угрожающе на меня посмотрел, поняла, что он просто голодный, и сказала «пойдем ко мне», отлично зная, что сейчас меня после школы будут кормить и учитывая, что папа дома. Он тогда часто бывал дома, болел — начиналась его язва, и периоды обострений были очень тяжелые. Я знала, что при папе никого из дома не выгонят. Тем паче папа знал Жарко, потому что довольно часто вечерами его дядя (Вальтер) приходил к папе играть в шахматы. Так Жарко вошел к нам в дом и, сколько бы ни ворчали няни и ни пугали меня тем, что Жарко заведет меня в «Бахрушинку», — это уже было принято. Потом Жарко одолжил мои коньки с ботинками (коньки тогда были далеко не у всех), зачем — не знаю (они были ему малы), и не вернул — может, продал. Я, чтобы получить новые, соврала, что потеряла. Был период, когда я была беззаветно предана Жарко, и мне нравилось в нем все: начиная со смелости и кончая воровством и «Бахрушинкой».
    Наш дом тогда надстраивали. Дом был с эркерами. На высоте пятого этажа из окна эркера в другое окно была проложена доска. То ли мы были «казаками», то ли «разбойниками». Жарко побежал по этой доске над пропастью, крикнув остальным «за мной». И я мгновенно, не задумываясь, пробежала за ним. Остальные из нашей партии остались «на том берегу». Мне и сейчас страшно, когда я это вспоминаю. Я — всегда помнящая о женщине, бросившейся с Исаакия, и о мальчике, выпавшем из окна, ничего тогда не вспомнила. Просто — побежала. Правда, и вообще, несмотря на память о том, чувство боязни высоты у меня не развилось — не я падала.
    Если до этого Жарко относился ко мне, похоже, весьма потребительски — можно прийти поесть, а может, можно и что-то стибрить из карманов пальто, висящих в передней (я это замечала), то после пробега по доске его отношение изменилось. Он меня «зауважал», возникла дружба, которая постепенно приобрела оттенок влюбленности. Однако поцелуев не было, видимо, потому, что я стала старше, чем во времена «первого поцелуя», но до «настоящего» еще не доросла. Я даже ходила с ним по «Бахрушинке», и меня знали его тамошние приятели. Иногда, когда торопилась в школу или из нее, то даже рисковала пробежать одна — так было на пару минут быстрей.
    Постепенно наша дружба-полулюбовь сошла на нет. Меня все больше занимали уже не «люксовские» связи, а школьные. Я была полна стихами, книгами, даже политикой и на пути к своей первой любви. В 37-м, когда все это было уже на своем пике и еще озарено остро ощущаемой приближающейся трагедией (собственно, в других семьях она уже пришла), я Жарко совсем не помню, хотя жил он по-прежнему в том же доме. Он исчез из моей жизни. Говорят, что он стал отчаянным сердцеедом, что легко представляю — был он парнишкой невероятно складным, со злым и веселым лицом, рыжим чубчиком и светлыми отчаянными глазами, которые, наверное, с возрастом стали еще и охальными. Думаю, что в годы нашей дружбы он был значительно «просвещенней» в романическом плане, чем его сверстники. Говорят, что смельчаком он оставался и в годы войны. Пройдя вместе с Тито югославский партизанский путь, стал, кажется, генералом.
    Я написала о Жарко в мае 1988 года. А в сентябре или октябре мне в руки попала книга Милована Джиласа «Мой друг Тито». Оказалось, что я излагала «легенду». Как в детективах рассказывают о шпионских «легендах», так и здесь, только это была «легенда» коминтерновская. Не мне судить, чем они различаются и какая лучше. А может — «обе хуже»? Джилас пишет, что Жарко — сын Тито от первого брака. Мать его — советская, русская женщина. В то время, о котором я пишу, она жила в Советском Союзе. Может, в Москве.
    И все написанное мне показалось несправедливым — батон из булочной, мои коньки, парни с «Бахрушинки». Просто мальчик создавал себе свой мир, чтобы как-то существовать в «легенде».
* * *
    В «Люксе», как снег на голову, пришла ко мне первая дружба. В вестибюле третьего этажа однажды оказалась новая девочка — откуда она переехала или приехала, не помню. Она была ниже и вообще мельче меня, хотя оказалась старше на целый год. Ее звали Лена. Лена Кребс. Она была и «советская», и нет. У нее где-то была советская мама. Папа был еврей, но как-то связанный со Швецией, может, родом оттуда. Жила Лена с ним и с мачехой, которую звали Биночка. Она была шведка. Очень любила Лену, и Лена ее. При первой встрече с Леной, с первых же ее слов, я поняла, что у меня будет настоящая подруга, первая, единственная, на всю жизнь. Что, оказывается, у меня подруг раньше просто не было, и раньше я не знала, что такое дружба. И без слов увидела это же чувство в ней. Я не заметила, как другие девочки, бывшие тут же, разбежались, и мы остались вдвоем. Мы стояли в углу около батареи (я эту батарею и ее тепло ощущаю до сих пор) и разговаривали, разговаривали. Потом Лена вдруг сникла, сказала, что она устала и что ей надо домой, но не ушла, а мы сели на диван. Она как-то по-взрослому сказала мне, что она вообще-то очень больна, ей не разрешают выходить из комнаты, потому что у нее порок сердца, и она мало бывает с детьми. Так что если я хочу с ней дружить, то мне надо к ней приходить. И мы сразу пошли к ней.
    В первый момент я приняла Биночку за девочку — такая она была худенькая, маленькая, хрупкая. Потом почти сразу разглядела морщинки (у мамы их тогда совсем не было) и усталость. Лена сказала: «Биночка, это моя любимая подруга Люся, пожалуйста, полюби ее». Биночка молчала и смотрела на меня. Тогда я сказала: «Лена моя первая подруга, у меня раньше не было». Биночка как-то слабо и очень по-доброму улыбнулась, ничего не ответив. Но, по-моему, она меня тоже сразу полюбила. Во всяком случае, я всегда ощущала это так.
    Жили они в двух комнатах, которые между собой не сообщались, но были рядом по коридору на четвертом этаже. Одна была папы Лены и Биночки. Другая — Ленина. Когда Лена была одна, Биночка почти всегда была с ней. Но стоило мне прийти, как Биночка старалась оставить нас вдвоем. Иногда, нечасто, приходили и другие девочки, но Лена признавалась мне, что ей с ними скучно.
    С появлением Лены мой день резко изменился. Все послешкольное время зависело от Лениного распорядка. Лена училась в школе заочно, к ней иногда (но не очень часто) приходили учителя. Уроки я стала готовить у нее, и так как она училась в том же классе, то она всегда говорила, что учителя больше не нужны. Запоминали мы все как-то параллельно, одинаково быстро, и времени на это уходило мало. Прогулки, все коридорные «прятки», «казаки-разбойники» и прочее было теперь только, когда Лена отдыхала или ей надо было провести часок-другой с папой. Она так и говорила — «на часок-другой». Но это бывало нечасто. Нашим любимым занятием стало «читать вместе». Я ложилась рядом с ней на ее широкий диван, и мы читали одну книгу — не вслух, а каждый сам. Только и слышалось каждые две-три минуты: «Ты кончила?» — вопрос, прежде чем перевернуть страницу. Мы почти не обсуждали прочитанное, было как-то само собой ясно, что у нас совершенно одинаковое восприятие прочитанного, общие эмоции и все прочее. Мы, взглядом не перекинувшись, вместе начинали смеяться или плакать. Мы ничего не скрывали друг от друга. Я даже знала, если Биночка плакала — это ее обидел Ленин папа, и Лена с ним поссорилась.
    В «Люксе» очень многие взрослые любили заговаривать со мной. Часто я ощущала неискренность, особенно этим отличалась Стелла Благоева, и я ее за это не терпела. Я понимала, что эти поглаживания «по головке» и «как ты выросла» и «какая красивая» — зачем-то им нужное «подлизывание» к папе. Мне было ясно, что про себя они думают, что он «начальничек». Я, похоже, уже не любила «начальничков». Во всяком случае, я не хотела, чтобы папа им был. Иногда эти подлизы говорили: «Ах, как ты похожа на папу, а твой братик — на маму». А я про себя смеялась, потому что долго считала, что «при чем тут папа, вот дураки, ребенка ведь мама рожает, и походить он может только на маму». И расстраивалась, и растравляла себя вновь и вновь, что я не мамина, вот ведь Егорка на нее походит, а я нет, значит, она мачеха. Правда, проблема мачехи стала не столь острой после того, как я узнала и полюбила такую мачеху, как Ленина Биночка. А про проблему «папы» я всегда молчала. Тот человек с палочкой, а потом в больнице был самая большая тайна.
    И однажды Биночка тоже сказала, правда, немножко по-другому и, конечно, без всякого подлизывания: «Люся, ты должна знать, что ты красивая девочка. Многие считают, что из всех девочек — самая красивая Маргит (чуть постарше нас девочка с третьего этажа), некоторые считают, что девочки Брандон (три сестры-португалки с четвертого этажа), но мы с Леной с ними не согласны — мы считаем, что ты». Лена после Биночкиных слов стала смеяться и говорить: «Это ты, Биночка, считаешь, что Люся, а у Маргит вон глаза какие синие, а у Воли (одна из сестер Брандон) в три раза больше Люсиных». А Биночка вдруг сказала: «И ты очень похожа на своего папу». И я все рассказала Лене — про папу и «того» человека, который был моим отцом. Она была первый в жизни человек, с которым я смогла обсуждать это. Я, кажется, и от себя самой умудрялась это скрывать.
    Когда Лена лучше себя чувствовала, ее иногда пускали походить по коридору, иногда к нам. У нас для Лены любимым занятием было смотреть в окно. С их четвертого этажа видно было хуже. С нашего второго видно было и одежду, и выражение лиц, и еще много мелочей. Мы любили сочинять истории про прохожих, по тому, как кто двигается, что несет в руках, как говорит со спутником. И, конечно, мы смотрели демонстрации. Они тогда бывали чаще, чем теперь — наверно, было больше праздников, а не только 1 мая и 7 ноября. И люди больше любили бывать вместе и кричать: «Да здравствует…» или «Долой…»
    И еще — я читала Лене стихи. Она очень много читала до того, как мы встретились, но стихи у нее выпали, у них дома даже Пушкина не было, и она со мной стала быстро входить в них. А вообще-то до Лены я, кроме папы, никому не читала стихи, стеснялась.
* * *
    Все до этой страницы было написано весной в Пицунде, куда мы сбежали из Москвы, чтобы Андрей мог приготовить доклад к Фридмановской конференции. Дома, в нашей повседневной сумятице каких-то дел, то ли обязательных, то ли нет, встреч, разговоров, сделать ничего нельзя, невозможно. Создается особый образ жизни, когда «от дела не бегаешь, а дела не делаешь». А в Пицунде мы были, как в вакууме. Внизу шумит море — днем вроде не сильно, а ночью властно рокочет, ворочает гальку, и в сплошной темноте кажется, что море и есть вся Вселенная, чуть белеющей кромкой прибоя отделенная от нашей маленькой никчемной повседневности. По телевидению каждый вечер сообщали, что в Москве тепло. А здесь хозяйничали ветер и дождь, и температура выше 13 градусов не поднималась, а по утрам бывало и семь, и даже пять.
    Андрей много сидел за столом, писал, и от него как бы исходило чувство сосредоточенности и покоя. А я, примостившись за тумбочкой, стучала на машинке. Возвращение в Москву сразу полностью оторвало меня от рукописи — я ни разу в нее не заглянула.
    А сейчас мы снова вне Москвы. Маленький городок подмосковной большой физики. Вроде как город будущего или наоборот — город из книжного прошлого детей тридцатых годов, взахлеб читающих про разные шаропоезда и аэрограды. Или, может, просто дачный поселок?
    Первое представление возникло из восторженных рассказов Андрея о том, что тут, под землей, на глубине шестидесяти метров находится ускоритель и там бородатые физики ловят разные «мю», «япи» и «шарм» кварки, а гладко выбритые математики что-то считают на своих невероятных компьютерах. А может, наоборот — физики бритые, а математики бородатые? Но это только присказка. А вот сказка. Тут строится ускорительно-накопительный комплекс. Нечто почти самое большое в мире. На глубине 40–60 метров будет кольцо длиной 20 километров 767 метров. И те же физики и математики будут там ловить и эти, и еще всякие другие кварки, и еще что-то столь же важное для них и, как уверяет Андрей, для всех прочих людей. Каждый день он утром уезжает куда-то «туда» и, вернувшись, еще час, а то и два говорит про то, что «там» делается, про всякие эти чудеса, которые для меня из области научной фантастики, а для него не только реальность, но и суть, и соль всей его жизни. Я слушаю его внимательно, хоть от внимательности все возвышенные материи не становятся для меня понятнее. Я думаю, что нам обоим повезло, раз у меня от его рассказов не развивается комплекс неполноценности и все мои дела не начинают казаться ненужностью и грубой прозой. Все — включая приготовление обеда, тем более, что аппетит у Андрея даже улучшается, а у меня всегда заведомо хороший — надо бы похуже, да не портится.
    Второе ощущение, что это дача — от коттеджей, окруженных соснами, от близости реки. Оттуда вечерами приходит запах влажной травы и подымается туман.
    Вчера я нашла три белых гриба. Для сравнения — за семь лет в Горьком было только два, а тут сразу три. Первый был небольшой, аккуратненький, схоронившийся в траве, из которой чуть проглядывала его светло-шоколадная макушечка. Второй ухитрился спрятаться у самого корня сильно накренившейся березы, он был большой, тяжелый своей плотностью, с одной стороны прикрытый прошлогодней листвой, а там, где прилегал к дереву, — скособоченный. А третий — весь как с картинки. Между трех берез, почти в центре равностороннего треугольника, ни за чем не прячущийся, красующийся, как танцор в центре круга. И размером тоже хорош — шапочка диаметром с приличную чашку. Снизу она белая какой-то густой белизной, и ножка — толстая и стройная одновременно. Просто чудо какое-то. У меня прямо дух захватило, когда я его увидела. И как это его за целый день никто не заприметил, ведь он мне попался уже к вечеру. Какая это радость — держать белый гриб, не купленный, не с базара, а тебе открывшийся, тебе попавшийся, только и именно тебе уготованный, срезанный дрожащей рукой.
    Вот от этих-то грибков и вернулась я к своей рукописи. А до того что-то во мне, когда от моря вернулись, закрылось, и разговор этот продолжать не хотелось.
    Сейчас мы уже отошли от напряженности последних московских недель, когда надо всем довлела Армения и судьба Карабаха. Но боль не прошла, только стала не такой острой. Пройти не может, потому что несправедливость, сколько ее ни приукрашивай, ничем другим, кроме несправедливости, не станет. Можно сто раз сказать «стену лбом не прошибешь» или «сила правду ломит», но пока живешь — смириться с этим не можешь. И мы это здесь, в Москве, и вроде как посторонние. Казалось бы: «Что мне Гекуба…» А вот не получается. Андрей неделю — нет, больше — ждал возможности поговорить с Горбачевым по телефону: с понедельника до пятницы и снова еще понедельник и вторник. Не отходил от телефона и уже весь трясся от внутреннего напряжения. А я дошла почти до воровства, то есть воровства, конечно, не было, но возникла отвратительная ситуация.
    В субботу мы поехали за покупками. Были на рынке, потом заехали в фруктово-овощной магазин. Надо было купить соков. Жара была дикая, и все время хотелось пить. Я сидела в машине. Андрей принес полную сумку бутылок и сказал, что в магазине есть цветная капуста. Я решила купить и вылезла из машины. Андрей меня окликнул: «Там еще есть очень хорошие помидоры». — «Но я купила на рынке». — «Но они очень хорошие, посмотри». Я вошла в зал. Капусты не увидела и спросила, где ее продают. Продавщица сказала: «Во втором зале». Я механически взяла пакет помидоров и пошла мимо кассы в другой зал. За мной побежала дежурная. Ведь я не уплатила. И тут она, кассирша, и люди из очереди начали кричать на меня. Все сразу. Громко, зло. Невообразимо. «Воровка», «а на вид интеллигентная», «такая пожилая и не стыдно», «юбка широкая нарочно, чтобы ворованное прятать», «в очках» и много еще всякого. Я стояла под этим криком, как под кипятком, и ничего не могла сказать, и главное — не могла найти объяснение даже для себя.
    Когда меня выпустили из этой парной бани, этого ужаса, я еще долго не могла прийти в себя. Почему не вызвали милицию? Не знаю. Я же, действительно, прошла сбоку от кассы с этими злосчастными помидорами. Андрей сказал, что на мне лица не было. И добавил: «Ты бы им объяснила.» — «Что? Что я задумалась, что я вообще в ступоре, что Карабах у меня на уме, а не помидоры? Что, я это им скажу, что ли?»
    Ну, хватит сегодняшнего. В школе нас учили, что это называется «лирическое отступление». Но тут это не подходит, потому что у меня все «лирическое»: и то, что из страны «давным-давно», и то, что сегодняшнее.
* * *
    Вскоре после отъезда Нюры Батаня в один из своих приездов привела в дом Эмму Давыдовну — фамилию ее я не помню. Прибалтийская немка, когда-то она была гувернанткой в семье одного из Батаниных патронов и жила в Чите. Эмма Давыдовна была «лишенкой», не работала и очень нуждалась. Видимо, Батаня сочла, что в нашем доме достанет куска хлеба и лишний глаз за мной и Егоркой не помешает. Может, она надеялась, что Эмме Давыдовне удастся обучить нас немецкому языку и улучшить наши манеры, да и вообще что-то противопоставить нашему чересчур «коммунистическому» воспитанию. Но главное все же, я думаю, у Батани было стремление помочь очень хорошему, доброму и абсолютно беспомощному в тогдашнем обществе человеку. Так Эмма Давыдовна стала жить со мной и Егоркой за загородкой из шкафов. Мы ее любили — уж очень она была добрая и спокойная: говорила негромко, двигалась очень тихо, безотказно много читала вслух, играла в лото. Но с немецким языком ничего не вышло. «Мы не будем учить фашистский язык». Кажется, не вышло и с манерами. Но меня Эмма Давыдовна приучила два раза в день подмываться (у Нюры было обязательным — баня раз в неделю, а потом, уже в «Люксе» — душ и мытье головы «до скрыпа»), держать в руке иголку, даже научила немного шить и очень хорошо штопать, так что я до сих пор горжусь своим умением наложить художественную штопку.
    Летом сорок пятого я ехала из Беломорского военного округа в командировку в Архангельск. В купе был какой-то старший офицер. На одной из остановок, переходя тамбур, он здорово разорвал свою гимнастерку (не китель, но не х/б, а темного тонкого сукна) и очень огорчился. Я решила его утешить. Из нижнего шва гимнастерки вытянула несколько ниток и заштопала так, что заметить штопку можно было только зная, где она расположена. И в награду получила комплимент, который тогда звучал несколько сомнительно: «Ну, лейтенант, ты работаешь прямо, как немка».
    Девочек в то время одевали совсем не так, как сегодня. Надевалась рубашечка, тканая, в зависимости, видимо, от дохода семьи, из полотна, мадаполама или батиста. На нее надевался лифчик, застегивающийся сзади, а сбоку к нему пристегивались резиночки, которые держали чулки. Позже лифчик заменился резиновым пояском. Штанишки были байковые, шароварчиками. позже им на смену пришли трикотажные — они появились году в 35-м или даже 36-м. Эмма Давыдовна же ввела в мой обиход еще маленькие ситцевые трусики, которые сама нашила. Их полагалось надевать под штанишки и менять каждый день. Ни у кого из девочек я такого не замечала. Дуся поварчивала на это нововведение и тоже, почти как тот офицер, называла его немецким. Я же привыкла, и трусики Эммы Давыдовны дожили со мной до войны. А в армии я придумала мастерить их из защитного цвета медицинских косынок, употребляемых для подвязывания травмированной руки. И по сей день, распаковывая пакет с новыми трусиками (ах, какие они теперь тоненькие и прелестные, особенно «неделька» и присылаемые Таней или Лизой), я невольно вспоминаю те, которые шила Эмма Давыдовна, или свои «армейские».
    Кажется, зимой 34-го года МК организовал загородный детский сад в Барвихе. Мама устроила туда работать воспитательницей Эмму Давыдовну. Таким образом, Эмма Давыдовна приобрела социальный статус. Вначале она жила там в каком-то общежитии. Позже получила малюсенькую комнатку в старом деревянном, похожем на барак доме — я пару раз там бывала у нее. Находились дети там постоянно, но их можно было брать на выходные и праздничные дни. Игоря мама отдала в этот детский сад. Его довольно много брали домой. Иногда за ним ездила мама, но чаще — в свои выходные привозила Эмма Давыдовна. Жил Игорь там до времени, когда пошел в школу. Тогда Эмма Давыдовна стала бывать у нас реже — она не любила ездить в Москву. Мне кажется, она была довольна, что почти весь круг ее общения — дети. И что она, наконец, приобрела какое-то положение и самостоятельность в этом в общем-то чуждом ей мире.
    В июне 37-го после ареста папы Эмма Давыдовна была у нас последний раз, очень напуганная. Она что-то говорила о своем паспорте, где нет прописки в «Люксе» — и, соответственно, вроде как нет следов того, что она как-то связана с нами — что мама уже не сотрудник МК, а студентка Промакадемии. Она надеялась, все забыли, что это мама ее «устроила» на работу, и поэтому она вроде как просит у мамы права не бывать у нас. Наверное, страх боролся в ней с присущей ей глубокой порядочностью. Мама, которая все еще была в шоке от папиного исчезновения, с ней соглашалась, хотя я видела, что все, о чем говорится, не доходит до ее сознания, как бы скользит. Ушла Эмма Давыдовна, как-то растерянно озираясь, не поцеловав ни Игоря, ни меня и даже ничего нам не сказав. Больше мы ее не видели.
    Года через два Аня случайно встретила ее на улице. Эмма Давыдовна жила там же, в Барвихе, но работала в другом детском саду, наверное, сочла, что спокойней работать не в таком привилегированном и там, где никто не будет знать о ее связи с нами. Так что гроза 37-го ее обошла. Но впереди была еще война, и я сомневаюсь, что ее могло обойти то, что было со всеми, у кого в паспорте в графе «национальность» стояло «немка».
    Почти одновременно с появлением Эммы Давыдовны в нашем доме стала ежедневно, кроме выходных, бывать Евдокия Ивановна — всегда в часы, когда папы и мамы не было дома. Насколько я понимаю, присутствие Эммы Давыдовны (уж такой она была человек) не раздражало их. Евдокия Ивановна же была чуток «невыносимая» — в странной, чуть ли не прошлого века шляпке, которую не снимала, в митенках, манерная и жалкая до слез. Была она вдовой двоюродного брата Батани Михаила Рубинштейна. Он был известным музыкантом, кажется, первой скрипкой в оркестре Большого театра, и умер в конце 20-х годов. Она была из старинного дворянского рода. Родные ее давно порвали с ней всякие отношения из-за того, что она вышла замуж за еврея. Я не знаю, оставались ли они в России или эмигрировали. После смерти мужа она, видимо, очень нуждалась, почти нищенствовала. Батаня всегда старалась ей как-то помогать.

    К нам в дом Батаня привела ее под видом того, что она будет с нами — детьми — обедать, заниматься французским и тоже «обучать манерам». С французским и манерами не получилось, но две трудных и голодных даже в Москве зимы Евдокия Ивановна приходила каждый день — жила она совсем рядом, в Леонтьевском переулке. Иногда она ходила гулять с Игорем, но чаще всего вела разговоры «про прошлое», которые вежливо-внимательно слушала Эмма Давыдовна, очень заинтересованно — наша тогдашняя домработница Дуся и я. И обедала она с нами, то есть Егоркой, Эммой Давыдовной, Дусей и мной. Мы с Игорем ее жалели потому, что все время ощущали ее бедность. Эмма Давыдовна штопала ей платье и чулки, а Дуся снисходительно говорила: «Вы уж приносите свое белье, заодно и постираю». Сама же Евдокия Ивановна, кажется, ничего не умела, даже жить. Но, видимо, умела любить. Ее воспоминания были просто переполнены любовью к покойному мужу, может, чересчур поэтичны и сентиментальны, но не слезливы. И еще это были воспоминания о музыке: где, что, когда исполнялось, как принимала публика в первый раз какое-то музыкальное произведение, что потом писали в газетах. Какие концерты она слушала в консерватории или в Париже. Какие оперы и балеты ставились в Большом или в Милане. При этом она часто напевала что-то из симфонии или оперы. И все перемежалось воспоминаниями о театральных разговорах и туалетах, которые тогда были в моде. И тщательно описывала, какое платье было на ней в тот или другой раз. На щеках у нее появлялся румянец — такой же, как когда я видела, что Дуся заворачивает ей с собой кусочек хлеба или еще что-нибудь. Но Дуся не любила, когда я это видела. А на голубенькие глаза Евдокии Ивановны навертывались слезы. Тогда я начинала верить словам Батани, что когда-то Дуня была «очень, очень хорошенькая». Мама заочно (и мы это иногда слышали) называла ее «Дунька», и это было неприятно.
    Году в 35-м ежедневное хождение к нам Евдокии Ивановны кончилось. Видимо, стало несколько легче жить-прокормиться. Она стала бывать у нас только, когда из Ленинграда приезжала Батаня.
    После войны Евдокию Ивановну опекал Виктор Рубинштейн, младший сын Батаниного брата, дяди Моси. Умерла она в середине пятидесятых годов. Не знаю, где она похоронена, возможно, в могиле мужа. Он похоронен на Новодевичьем, на том участке, где многие артисты Большого театра. Евдокия Ивановна сама придумала и поставила ему памятник — большая, старинная, больше чем в половину человеческого роста, белая ваза (может, из ее сохранившихся от прошлого вещей) на белом каменном постаменте, и на ней нотные линейки с двумя нотами — «ми» и «фа» — так она называла мужа — Мифа.
    В конце лета 1934 года у нас появилась Зинка, младшая сестра жены маминого брата. Она приехала из Сретенска, и поселила ее у нас тоже, конечно, Батаня. Каля и Зина были дочерьми священника, а это в то время (да и после!) затрудняло возможность получения образования. Зина же собиралась поступать на медицинский. Видимо, Батаня сочла, что это лучше делать не сразу, а поэтапно. Таким этапом было выбран рабфак. Зину пристроили куда-то работать, и она поступила на рабфак — сразу на второй курс. Вообще-то я думаю, что ее полученного до этого образования вполне хватило бы, чтобы сразу поступать в институт, но со справкой рабфака это было надежней. Учиться ей было, наверное, очень легко. Во всяком случае, я не помню, чтобы она этим особенно занималась. Работа тоже не изнуряла ее.
    Была она крепкая, ладная, толстогубая, круглолицая, смешливая. Свои светлые волосы она каждый вечер закручивала на бумажки — я впервые это видела, и с получающимися потом кудряшками выглядела очень хорошенькой. Но она очень сурово относилась к любому намеку мужчин на ухаживание. Дуся говорила: «Уж Зинка себя не уронит, не та она порода, не то, что Руфь Григорьевнина Валька». В отличие от Нюры, которая называла маму — Руфа, Дуся называла ее всегда по имени-отчеству.
    С одной стороны, Зина была вроде как взрослая и почти каждый вечер пользовалась маминым пропуском во все театры (ко мне эта возможность перешла через год-полтора), а с другой — вместе со мной заливала водой балкон, принадлежавший соседям — мы на него вылезали через окно, — и устраивала там каток. Зина вступила на рабфаке в комсомол, и все ее поздравляли, я тоже, хотя уже тогда чувствовала, что она это делает из каких-то, как я тогда определила, «бумажных» стремлений, а вообще-то ей все «комсомольское» неинтересно и о «мировой революции» она не думает. В ноябре 1934 года Зина шла на демонстрацию в колонне «ровесников Октября» — ей было 17 лет. И, Боже мой, как я умирала от зависти!
    Весной она уехала в Ленинград, успешно поступила и перед войной окончила тот же институт, который потом окончу и я. Потом она работала во Владивостоке и Китае. После войны вернулась в Ленинград. Вступила в партию, но, мне кажется, это было так же «бумажно», как комсомол. Почему-то она не вышла замуж, но родила и вырастила сына, хотя мне всегда казалось, что она человек, удивительно умеющий адаптироваться в обществе, а у таких «адаптированных» обычно создается вполне «адаптированная» семья. Ее всегда отличала абсолютная преданность своей семье — старшей сестре Кале и ее дочери Наташе, моей двоюродной сестре. У нас в Москве, после возвращения из лагеря мамы, она бывала очень редко. А с приходом в дом Андрея — никогда. Умерла она в Ленинграде года два назад.
    Чтобы закончить о тех, кому так или иначе протежировала Батаня, я скажу еще о Нюточке. Ни полного имени, ни фамилии ее я не знаю, а по возрасту она была где-то посередине между Батаней и мамой. Я помню Нюточку еще из Читы. Она была какой-то родственницей Моисея Леонтьевича и жила одной семьей с нами в его большом читинском доме. После отъезда Моисея Леонтьевича во Францию она появилась у нас в Ленинграде. Батаня активно ей помогала добывать какие-то бумаги, чтобы уехать за границу, писала за нее всякие заявления и ходила вместе с ней в разные учреждения. Как-то я подслушала разговор мамы и Батани. Мама говорила: «Ну, зачем Нюточке заграница, что она там будет делать?» — «А что она будет делать здесь? Ждать, когда вы ее прикончите?» — «Ну, за что ее, что ты, мама», — отбивалась моя мама, а Батаня ей с необычной суровостью ответила: «Уж вы найдете за что, обязательно найдете, не сейчас, так потом, но найдете обязательно». Я слушала этот разговор и была против Батани.
    Нюточку все любили: и домработницы, и папы-мамины друзья, и папа — еще с читинских времен. И я так же, как мама, не представляла себе, за что ее можно «прикончить». Она не казалась мне ни «бывшей», ни «старой барыней», ни «нэпманшей», ни «капиталистом», ни «белогвардейкой». Что можно «прикончить» всех их — не казалось мне тогда чем-то страшным или несправедливым.
    Нюточка уехала, и в первые годы от нее приходили письма. Это она первой сообщила Батане о смерти Моисея Леонтьевича. Письмо было в конверте с черной полосой. Батаня закрылась в своей комнате, а когда вышла, глаза у нее были красные. Она сказала, что умер Моисей Леонтьевич. Я не помню своей реакции на ее слова. Но вечером, увидев письмо на ее тумбочке, я решила его разорвать. Нет письма — и никто не умер. Я успела разорвать конверт пополам, но вошла Батаня. Она вырвала у меня из руки обе половинки и, размахивая ими перед моим лицом, закричала, что запрещает мне входить в ее комнату, что я бездушная девчонка, которая никого не любит. Это была неправда. Я очень любила ее, а в тот момент еще и жалела. И любила Моисея Леонтьевича. Потом писем от Нюточки не стало, так же как и от других Батаниных родных.
    А в 1961 году, когда из Франции приезжал мамин двоюродный брат Матвей, мы узнали, что Нюточку все же прикончили — не мы (ох, как трудно бывает писать «мы» про время, людей, страну, ведь это же не я, не я) — немцы. Они ее прикончили за самое простое — за еврейство. Из маленького городка под Парижем, где прожила вместе с какой-то близкой подругой все эти годы, она была ими депортирована, и на этом ее следы затерялись.
    Батаня всегда жила и вела себя так, как будто жизнь общества в широком плане ее не касается. Свой круг, свои друзья, родные, дети, внуки. Пока были силы и душа не захолодела от потери сына и дочери, от страха за внуков — работа, книги, театр, музыка. И все вроде как вне политики, без того, чтобы как-то выражать свое отношение к тому, что происходит вокруг. Только иногда гневные слова в адрес мамы, как будто она и есть то существо, которое несет ответственность за все, что ей — Батане — не по душе. И вмешательство то в судьбу Тани (сестры Нюры), то Нюточка, то Эмма Давыдовна, то Евдокия Ивановна, то Зинка, возможно, и другие, которых я не знаю. На самом-то деле именно в этом была ее позиция, и очень активная — хоть кому-то помочь, кого-то уберечь. И все при внешней сдержанности, строгости, даже суровости в отношениях с окружающими.
    В детстве я так и воспринимала свою бабушку — видела только это внешнее, хоть и любила, и уважала больше всех в жизни. Но мне (и, кажется, всем, кто ее знал) никогда не приходила мысль, что она — добрая! А теперь оказывается — это все доброта. Добро! Поэтому она считала возможным ходить по мамы-папиным друзьям, добывать какие-то подписи или бумажки для своих подопечных, пристраивать их в наш сытый дом, в котором не убудет. И жестко, иногда даже жестоко, говорить с мамой.
    Наверное, в 1935 году Батаня, закрыв дверь в мамину комнату, сказала ей, что получила из Франции от своей племянницы Лили какую-то рукопись. Лиля — коммунистка и просит содействия в том, чтобы ее книгу напечатали в СССР. Мама сразу отказалась, сказала, что не будет смотреть рукопись и никакой Лили не хочет знать. Она была растеряна и, как мне показалось, напугана этой просьбой. «Скажи, как ты ее получила, от кого?» На этот вопрос Батаня как отрезала: «А вот это тебя не касается. Не касается, и все». И еще: «Позволю напомнить тебе, что до этой вашей революции порядочный человек такой вопрос не задавал». Когда Батаня говорила слова вроде «позволю напомнить» или «разрешите сказать вам» — это было признаком самой сильной степени ее гнева. Я прямо сжалась от страха у двери, за которой подслушивала, ожидая, что Батаня сразу выйдет из маминой комнаты, но она продолжала: «И я сама, с твоего разрешения, буду говорить об этом с твоим мужем». На этой фразе я, уже не слыша маминых возражений, шмыгнула в свою комнату. Через минуту вошла Батаня. Она так посмотрела на меня, как будто знала, что я подслушивала, но мне ничего не сказала. Говорила ли Батаня о Лилиной книге с папой — я не знаю. Книгу эту — воспоминания о детстве в Сибири и о том, как она стала коммунисткой — Лиля потом напечатала во Франции. В 1968 году я ее привезла из Парижа — на французском. Увы, эта моя тетя русского не знала.
* * *
    На втором этаже «Люкса» налево от парадного вестибюля был так называемый «красный уголок». «Ничего себе уголок», — подумала я, когда в первый раз туда заглянула. Это был большой, высокий, на два этажа зал, в прошлом, может, ресторанный или даже концертный. По правую руку шла стена, отделяющая зал от коридора, по левую — белые, стройные колонны. Мне казалось — такие, как в Колонном зале. За ними по всей длине зала довольно широкое пространство и потом — четыре огромных венецианских окна. Они выходили во двор и почти всегда были завешены светло-кремовыми шторами. Там стоял большой рояль и стулья в простенках между окон. В самом же зале были ряды стульев и в конце — на очень невысокой сцене — длинный стол под красным сукном. В «красном уголке» бывали собрания, показывали кино. Когда после Лейпцига приехали Димитров, Танев и Попов, там дети нашего дома и еще много каких-то «чужих» встречались с ними и принимали их в «почетные пионеры» — говорили какие-то слова и повязывали им галстуки.
    В этом зале хоронили Сэн Катаяму. Мы его хорошо знали. Невысокий и улыбающийся всем детям, он, с палочкой и сильно шаркая ногами, ходил по коридору. Он часто что-то сам себе готовил на общей кухне за углом и мешал в кастрюльке не ложкой, а палочками-лопаточками.
    На его похоронах вся сцена была заставлена корзинами с цветами. За колоннами в зале стояли военные музыканты и играли подряд несколько часов, и было очень много народу. И все детское население дома копошилось там же. Кажется, его хоронили не только из «Люкса» и гроб его потом стоял еще где-то, но, может, я путаю.
    В этот день папа и мама вечером были дома. Егорка за ужином, глядя то на одного, то на другого, сказал мечтательно: «Хорошо бы папа умер». У них вытянулись лица. Папа растерянно спросил: «То есть как?» — и, видимо, чтобы как-то сгладить свою растерянность, добавил: «Понарошке, что ли?» — «Нет, по-настоящему. Если мама умрет, то, наверное, музыки не будет. А вот если ты, то будет не хуже, чем у Сэн Катаямы». Папа стал смеяться как-то чересчур громко. А вообще-то смеяться было нечему. Я уже давно чувствовала, что папа «начальник», и часто мне было от этого неудобно, даже неприятно. Теперь, выходит, Егорка это понял, ну и объяснил им — маме и папе, хоть и по-своему.
    В этом «красном уголке» года через два, когда «дядя Постышев вернул советским детям веселый праздник елки», стали праздновать Новый год, за колонны задвигались лишние стулья, и наряжалась елка. Давали ли нам подарки — я не помню. Это тоже, наверное, признак сытости «люксовских» детей — не помнить про праздничный пакет лакомств.
* * *
    И в этом зале была «чистка» — не помню года, но точно, что это было не в ту зиму, когда я съела железку и была моя операция, в январе 1934, а до этого. «Чистка» бывала по вечерам, сразу после того, как взрослые кончают работу, и проходила довольно долго — может, две недели, может, месяц. В первые дни это было любопытно, и многие ребята забирались за портьеры «красного уголка», чтобы оттуда как-то присутствовать. Но уже через пару дней почти всем это надоело. Я ходила туда дольше других. Наверное, сказалась моя тяга вечно подслушивать и подсматривать. «Чистили» не только советских коминтерновцев, но всех: и тех, кто работал в аппарате, и членов ИККИ, и из столовой, и шоферов, и из комендатуры «Люкса» — у нас называлось не «домоуправление», а «комендатура», и был комендант по фамилии Брант. Казалось, он очень любит нашу семью, и особенно Егорку и меня. Правда, после ареста папы эта любовь кончилась, а потом, кажется, был арестован и Брант.
    «Чистка» проходила так. На сцене за столом сидели несколько человек. Они вызывали одного, который вставал сбоку на сцене, но перед ними и отвечал на вопросы, стоя лицом к залу, а к сидящим за столом — боком. Вопросы задавали и из-за стола, и из зала. Но еще до вопросов отвечающий сам рассказывал что-то о себе. Иногда долго, иногда коротко. Было видно, что отвечающий волнуется, и некоторые говорили очень плохо. Много в их рассказах было слов вроде «так сказать», «понимаешь», покашливаний — они походили на школьников, не выучивших урок. Обращались все друг к другу только на «ты» и, конечно, по фамилии, а когда вызывали, то говорили «товарищ» и называли фамилию. Потом спрашивали некоторых много, а некоторых совсем мало: про Черчилля и оппозицию, про Китай и индустриализацию и шесть условий Сталина. Я знала их наизусть лучше многих, отвечающих на «чистке», потому что вдоль крыши «Известий» бегали электрические буквы — это тогда было новинкой — и писали эти условия. А ребята во дворе «Бахрушинки» пели: «Калина-малина, шесть условий Сталина».
    Потом спрашивали про жен и иногда про детей. Оказалось, что некоторые люди бьют своих жен и пьют много водки. Батаня бы сказала, что порядочные люди такое не спрашивают. Иногда тот, которого чистили, говорил, что больше не будет бить или пить. Но и про какие-то служебные и партийные вещи много говорили, что «больше не будут» и что «все поняли». Тогда это походило на разговор в учительской; учитель сидит, ты стоишь, он тебя ругает, другие учителя ехидно улыбаются, а ты быстро говоришь «поняла», «не буду», «конечно, я делала нехорошо», но говоришь это не всерьез, а чтобы поскорей тебя выпустили из учительской в зал, где у других ребят в это время большая перемена. Только волновались эти люди больше, чем ты, стоя перед учителем. Некоторые даже чуть не плакали. Смотреть на них на всех было неприятно. Длилась чистка каждого долго, так что за весь вечер «прочищали» иногда трех человек, а иногда только одного.
    Я несколько вечеров подряд ходила слушать чистку. Потом перестала. Загляну, проходя мимо, в «красный уголок», увижу, что там все еще «чистят», и уйду. Но однажды увидела, что на сцене стоит папа. Я пробралась за занавеску и сделала щелку, чтобы было удобней наблюдать.
    Папа стоял на том месте, где всегда стоят те, которых чистят. Высокий, очень складный и красивый, только какой-то распаренный. Он почему-то все время трогал свою гимнастерку, одергивал ее на себе, то затягивал подальше назад, то тянул вниз. Не было на него Батани. Она всегда говорила «не одергивайся, а стой спокойно».
    Ходил папа в те годы в сапогах, в синих галифе и в синей гимнастерке с ремнем — это зимой. А летом — в туфлях, брюках и косоворотке (иногда в белых брюках и тогда в белых туфлях), часто накинув на плечи пиджак. «Приличный» (слово Батанино) костюм и даже галстуки появились у него году в 35-м или 36-м. Завязывать галстук он не умел и так и не научился. Это делала мама.
    Видимо, я сильно опоздала. Папа уже не рассказывал о себе, а его спрашивали что-то про Ленинград и Зиновьева. Папа объяснил, что он с ним ссорился и вернулся в Ленинград с Кировым. Потом кто-то из-за стола сказал, что папа неправильно что-то в Ленинграде писал. Папа сразу с ним согласился и сказал, что он тогда что-то не сразу понял. Другой человек, тоже из-за стола, назвал какую-то фамилию и сказал, что папа обидел этого человека и был грубым, что надо исправляться. Папа опять согласился. Тогда кто-то из зала сказал, пусть папа расскажет про первую жену, потому что она не пролетарского происхождения, хотя сам Алиханов пролетарский. Я была ошарашена этим вопросом, так как ни про какую жену, кроме мамы, не знала. Папа, видимо, тоже удивился, но по-другому. Он вдруг покраснел. Как-то ощерился. Я подумала, что он будет ругаться. Но он молчал. А женщина из-за стола (она была там одна) сказала: «Ну что ж, товарищ Алиханов, вы молчите, раз товарищи просят — надо рассказать. И нам тоже надо послушать, чтобы знать». «Что им надо знать?» — подумала я, ожидая, что папа скажет, что никакой первой жены нет, есть только мама. Правда, у мамы происхождение, как считала я, тоже какое-то не совсем хорошее. А Батаня чем-то походит на «бывшую». Но он сказал, что первая жена была, что они вместе работали в Армении и в Москве и в Ленинграде. А в Ленинграде она «трагически погибла» — попала под трамвай. Она «незапятнанный большевик», и происхождение у нее не пролетарское, но хорошее — «из трудовой интеллигенции», и сама она «трудовая интеллигенция» была до революции, потому что была учительницей, а после революции всегда была на партийной работе. Он назвал ее по имени и фамилии. Имя сразу запомнила — Сато. А фамилию думала, что запомнила, но оказалось, что сразу забыла. Фамилия была армянская. Больше папу ничего не спрашивали. Наверное, все были довольны, что она «трудовая интеллигенция» и партработник, и незапятнанная, и тем, что погибла. А может, это я была довольна, что она погибла и что первой жены все-таки нет, а есть только мама и мы. Папа уже начал спускаться со сцены, когда кто-то из зала крикнул: «А дети?» Папа как будто удивился, остановился уже на ступеньках, ведущих в зал, и по-дурацки спросил: «Что дети?» Потом как-то не сразу сказал: «Детей вы все знаете, дочь и сын. Других детей у меня нет».
    Больше я на чистки не ходила. Все же это было очень неприятно — смотреть, слушать, как экзаменуют такую кучу взрослых и как они себя ведут. И папа тоже. А про первую жену Сато много думала и очень хотела узнать побольше и увидеть ее фотографию. Несколько раз я хотела о ней спросить у кого-либо из армянских женщин, мамы-папиных подруг: у Мани Каспаровой, у Фарик Асмаровой, у Сируш Акопян или Аси Папян. Почему только у женщин — объяснить не могу. Но не решалась.
    Спросила я только году в 56-м. Я с новорожденным Алешкой и шестилетней Таней часть своего послеродового отпуска была у мамы в Москве. Как-то к нам пришла Сируш Акопян. Мы поздно засиделись втроем — мама, она и я на кухне, что-то вспоминая и обсуждая. И у меня в памяти всплыла та чистка, и я рассказала им, что помнила, а потом спросила о Сато. Оказалось, что Сируш ее хорошо знала, дружила с ней. Мама знала про нее, но никогда не видела. Через несколько дней Сируш принесла ее фотографию — стоят четыре девушки на фоне какого-то пейзажа — такой типичный задник старых фотографий: горы, деревья, то ли небо, то ли море. Все неулыбчивые, строгие, очень армянские, красивые девушки. Сато чуть ниже и полнее других, может, чуть старше, чуть строже. И в тот вечер я узнала, что про детей папа на чистке соврал. У него была дочь (возможно, и есть) от какой-то женщины в Ленинграде, Она старше меня на год или два. Зовут ее Инна, Инесса. До ареста мама регулярно посылала деньги ее матери. Папа сам это делать почему-то не хотел. Я потом спросила маму, может, найдем эту Инну. Но мама сказала, что папа этого никогда не хотел, а почему — не объяснила толком, не хотела или не могла. Но мне показалось, что дело в том, что в отношениях папы с той женщиной было что-то неприятное ему. И он хотел вычеркнуть это из своей жизни. Вспоминая всю свою жизнь при папе, я считаю, что дважды поймала его на неправде — впервые, когда он сказал, что других детей у него нет. И в 37-м, говоря маме: «Надо разобраться. Нас же с тобой не арестовывают…» Знал он, что и до него дойдет, а значит, и до мамы. А может, просто он так маму успокаивал, а себе не врал?
* * *
    В самом начале 34-го года я заболела. Заболела по тем временам страшно, почти наверняка смертельно. Я была на дне рождения дочки маминого приятеля. Кажется, его фамилия Горшенин (я так думаю, но не уверена). Он был из компании маминых друзей из ЦК комсомола. Жили они где-то в районе Каланчевки. Я уже сама тогда ездила в гости на трамвае от Страстной площади. День рождения был именно день, а не вечер. Часа в два нас — вместе с именинницей пять детей — там вкусно, празднично кормили и на десерт дали консервированные персики. При нас открывали большую металлическую банку, похоже, я такие консервы видела впервые. Каждому досталось по большому персику — две половинки — и по несколько ложек тягучего и душистого светлого сиропа. Это было вкусно необыкновенно. Потом мы играли в разные «тихие» и «не тихие» игры. Часов в пять вечера я собралась домой, потому что так было определено Эммой Давыдовной. Но еще и потому, что меня немного подташнивало, и игры и дети — знакомые, но не те, с которыми общаешься постоянно, — надоели. Так как уже темнело, то Горшенин проводил меня до остановки и посадил на трамвай.
    В трамвае меня тошнило и начал болеть живот. Вначале не сильно, потом сильней, почти нестерпимо. Когда я доехала до кольца — Страстная площадь была концом маршрута, — то с трудом сошла и, превозмогая уже почти нестерпимую боль в животе, дошла до дома, поднялась на наш второй этаж и у двери потеряла сознание. Очнулась я на своей кровати. Рядом был папа. В нижней рубахе, завернутый в одеяло, из-под которого болтались завязки от кальсон. Он тогда очень болел — это была зима, когда у него бурно развилась язва желудка, — долго лежал в больнице, где решали — оперировать его или нет. Выпустили неоперированного. И Эмма Давыдовна была рядом с ним. Она говорила, что надо позвонить и вызвать маму. Папа говорил — тетю Роню. Так как я стонала, а временами даже кричала от боли и, похоже, они, особенно папа, были очень испуганы, вызвали обеих.
    Тетя Роня приехала с дядей Саней. Она сказала, что срочно нужно хирурга, и, кажется, хирург появился действительно быстро. Он сказал, что меня нужно немедленно оперировать, и все тыкал мне живот так, что я кричала от боли. Папа начал вдруг громко возражать, что это чепуха — ребенка оперировать так вот сразу. Просто, наверное, девочка много поела в гостях. Но появившаяся в это время мама ему сказала, чтобы он не мешал и, раз тетя Роня согласна, то не ему решать — оперировать меня или нет, тем более что вот он боится операции и потому и болеет. Несмотря на то, что мне было очень плохо, я все же отметила про себя, что, оказывается, и папа чего-то боится. А мне было очень страшно — и больница (я хорошо помнила свою скарлатину, но там хоть была Раинька), и еще операция. Вокруг они все шумели, откуда-то взялась еще Муся Лускина — или, может, она приехала с мамой? Я куда-то проваливалась и возвращалась. Помню, что меня прямо на моем матрасе несли по коридору, и тетя Роня, идя рядом, гладила меня по голове, а дядя Саня нес один угол матраса — слева от моего лица — и казался мне невероятно высоким.
    Потом я помню уже коридор больницы. Я лежу на коляске. Боль уже не такая сильная. Просто что-то тупое давит и давит на живот или в животе. Там был какой-то нестерпимо белый и страшный свет. Рядом стояли мама и Муся. Муся все время плакала, от этого было еще страшней. Я боялась, что мама уйдет, и тогда будет совсем плохо. Ведь на днях начинается съезд и ей надо регистрировать делегатов. И я сказала: «Дай мне свой партбилет». Мама спросила: «Зачем?» — «Чтобы ты не ушла». — «Я не уйду». — «Нет, дай», — и мама молча полезла во внутренний карман жакеточки, вынула партбилет и протянула мне. Наверное, она хотела меня успокоить, но мне стало еще страшней. Я подумала, что, раз она так легко отдала мне партбилет, значит я умру. А Муся все плакала, и временами мама тихо и зло говорила: «Перестань. Или уходи», — совсем так, как говорила мне, когда я ревела, «изображая сиротку» и что-то ревом требуя от мамы. Как было страшно маме, я тогда не представляла. Ведь она стояла рядом, совсем с виду обычная. Потом я узнала, что врач, который принимал меня и должен был оперировать, поглядев на плачущую Мусю и спокойную маму, отвел маму в сторону и сказал, что не решается говорить с матерью девочки, так как положение почти безнадежное, и он не знает, стоит ли оперировать. На что мама сказала: «Мама я. Оперируйте».
    Когда-то после скарлатины Раинька сказала, что вот как хорошо все кончилось, а ведь исход мог быть и летальным. Я поняла то страшное, что обозначает это слово. Но оно мне понравилось, и я стала его употреблять. У меня были летальные бабочки и стрекозы, летальные мухи и жуки, летальные мыши и даже комары. А вот птицы летальными никогда не были — они просто летали.
    Сейчас под этим невыносимым больничным светом слово выплыло откуда-то из памяти и Раинькиным голосом звучало:
    «Исход мог быть и летальным». Но мама держала меня за руку, ее партбилет был у меня под подушкой. «Она не ушла, она не уйдет», — думала я и смотрела в ее лицо. Оно было строгое, четкое, нестерпимо красивое и белое, как у Психеи в вестибюле Эрмитажа.
    Такое же вроде спокойное лицо было у мамы 19 июня 1976 года, когда я ей сказала, что Егорка умер. В малюсенькой ее жуковской комнатушке-купе, стараясь не смотреть на нее и видя каждую морщинку ее худого, изможденного и всегда прекрасного лица. Оно окаменело, побелело. На несколько мгновений (а может, это было долго — я не знаю) она закрыла глаза. Потом открыла и, глядя прямо на меня, но вглядываясь куда-то далеко-далеко, за меня, наверное во всю свою жизнь, сказала:
    «Это несправедливо. Несправедливо». Как будто все, что было в прошлом — папино исчезновение, арест и гибель единственного брата, ее семнадцать лет лагерей и ссылок — как будто это было справедливо.
    А мне уже надевали маску и кто-то говорил: «Дыши! Дыши и считай!» Я стала считать: «Одна летальная бабочка, вторая летальная бабочка, третья…»
    Про часы операции, про первые дни потом я знаю только рассказы — моей памяти нет, потому что меня вроде как не было. Персики — тот самый компот оказался всему виною: тоненькая стружка от плохо открытой банки попалась мне, и я ее съела. Она распорола мне кишку, какой-то ее верхний отдел, у меня были прободение и перитонит. Много после я пойму, что в то время, до сульфо-, до стрепто-, до антибиотиков это было почти смертельно. Но на мне сошлось несколько счастливых обстоятельств: все случилось в городе, а не где-нибудь на даче, в деревне; тетя Роня, сразу заподозрившая худшее; мамино без раздумий согласие на больницу и операцию; и дежурный врач Басманной больницы, куда меня привезли, молодой ординатор Жоров, лет 27–28. Потом во всех курсах хирургии появится его имя, и его станут называть основоположником советской анестезиологии.
    Выхаживал он меня с таким же упорством, как мама. Оперировал еще два раза, потому что появились какие-то участки некроза кишечника. Я лежала с незашитым животом, чуть заклеенным салфетками. С одной стороны в живот мне из капельницы постоянно лился раствор карболки. С другой — стояла банка, в которую через катетер выливалась тоже карболка, но уже со всем тем плохим, что там у меня было. И все время стоял надо мной тошнотный, тяжелый запах тухлой капусты. В этом запахе я проваливалась в небытие и возвращалась оттуда. И снова проваливалась. Это было, как качели. Я сама уже понимала, что я то есть, то меня нет. Малейшее движение, дыхание, отклеивание и заклеивание салфеток — все было невыносимо. Хотелось не быть. Когда я «была», я видела маму и часто, почти всегда, рядом с ней своего Жорова. Мне их было жалко. А мама, когда я «была», все старалась меня вернуть. Появлялись куклы и мишки, белые пупсы и черные негритята, еще какие-то игрушки. Мне это было безразлично, как будто, болея, я ежечасно вырастала из игрушек.
    Однажды мама, сговорившись с Жоровым, привела девочку, может, они считали, что подружка — это сильное средство. Из очередного небытия меня вернул голос Миреллы: «Она что, умерла?» — долетело до меня. Я открыла глаза и увидела, что Мирелла стоит в ногах кровати. Она была как в рамке — поясной портрет: низ рамки — спинка кровати, верх — полоса желтой стены, там, где начинается белое, переходящее в потолок. Она протянула руку к спинке кровати, будто хотела выйти из рамки, но не притронулась, не вышла, а скоренько так засунула руку под накинутый на плечи белый халат. Там виднелось что-то розовое, чистое, блузка наверное. И ее светлые, но темней стены, волосы блестели и тоже отдавали чем-то чистым. А надо мной стоял этот запах, сладкий, плотный, тухлый — мой запах. Я закрыла глаза, я не ушла в небытие, я нарочно их закрыла. В ее вопросе мне послышалось желание, чтобы я умерла — так оно было бы интересней; в отдернутой руке я ощутила брезгливость. Наверное, я не права, наверное, ничего этого не было. Но я и раньше не очень дружила с Миркой, а потом совсем никогда, хотя с виду все было, как со всеми девочками. Когда много лет спустя я узнала, что Мирелла стала врачом, я удивилась и поразилась тому, до чего же стойко во мне живет воспоминание о том ее приходе в больницу в январе 1934 года.
    1961 год. Март — мокрый, ветреный, ленинградский. Алешенька лежит в небольшой, на четыре кроватки палате, справа от двери, ближе к окну. Свет падает на его бледное, с синевой, вытянувшееся личико. Мы с ним уже четвертый день в больнице — ревмокардит, тяжелый миокардит. Я только что проводила до лестницы Валю, сестру Вани. Валя — прекрасный врач. Она слушала Алешу и плакала так, что слезы падали на Алешкину обнаженную грудку. Алеша молчал. Я вспомнила плачущую Мусю, мой страх смерти тогда в Басманной больнице, и почти силой вытолкала Валю за дверь. Потом я села к Алешке на кровать и стала что-то говорить, что-то о Винни-Пухе — мы тогда (я — Алеше) читали эту книгу в первый раз. Алеша молчал и смотрел прямо на меня. На меня, в меня, за меня. Потом тихо, одними губами сказал: «Я умру? Да?» Я сказала: «Нет». У меня не было других слов, кроме этого «нет». Но оно было — это слово — правдой и для меня. «Нет». А то, как я по ночам выла волчицей на лестничной клетке ленинградской детской больницы им. Филатова, к этому «нет» не имело никакого отношения. Уже много после тех первых страшных Алешкиных больничных дней и потом, и всегда я думаю, что же ребенок знает о смерти, как он возникает, этот страх, когда он проходит. Я была на пороге смерти в десять лет. Алешке было только четыре годика!
    Хотя по-прежнему в меня лилась карболка, а выливалась всякая дрянь, но, когда Жоров три-четыре раза в день отклеивал и заклеивал мой живот, лицо его было уже не таким тревожным. Через свой запах гнилой капусты я стала различать холодящий запах коллодиума и свежесть воздуха из открытой форточки. Я поправлялась, а мама стала уходить ночевать домой. Каждый раз, уходя, мама спрашивала, чего мне хочется. А мне ничего не хотелось. Я просто устала и отдыхала. Но однажды сказала: «Хочу ридикюль». Мама удивилась и переспросила так, как будто ослышалась: «Что?» Тогда я объяснила, что давно хотела — всегда хотела, и чтобы не детскую сумочку, а настоящий ридикюль. Через день или два пришла тетя Роня и принесла мне сумочку — небольшую, в пол тетрадного листа, мягкой светло-серой кожи, отделанной темно-серой. Она была «настоящая взрослая», очень изящная и, наверное, дорогая. И прожила со мной единственной моей сумочкой всю мою юность. Следующая была уже после войны — из американского подарка.
    Потом приходил Лева Алин. Он все жалел, что мы уже в прошлом году с ним и Егоркой прочли нашего любимого «Маугли», так как больница — очень хорошее место читать такие книги. После «Маугли» он нас называл «бандарлоги» и говорил мне: «Ну, бандарлог, как ты нас напугал! Конечно, немного поболеть каждый имеет право, но так болеть нельзя. Чтобы больше такого не было, а то я с тобой раздружусь и раззнакомлюсь». И смеялся и тряс своей круглой бритой головой. Вообще-то он часто говорил это слово. О чем-то спорит с папой за шахматами и говорит: «Дело не в моей позиции (он всегда был в оппозициях, каких — не знаю), а в том, что он (кто-то мне незнакомый) — подлец, и я с ним раззнакомился». А папа ругается с ним и смеется и говорит; «Нельзя же со всеми раззнакомиться». — «Можно и нужно», — кричит Лева. — «Вот и дойдешь со своей оппозицией и своим „раззнакомиться“ до точки». — «Уже дошел, но ты меня не убедишь», — отвечает Лева, и потом кто-нибудь из них говорит «шах» и кто-нибудь — «мат». Но это чаще папа — в шахматы он играл лучше Левы. А Лева, и правда, к тому времени «дошел» — его уже выгнали из партии. Он, кажется, был единственным «оппозиционером» среди мамы-папиных друзей и стал первым арестованным из них. Наверное, это случилось в 35-м, а может, в начале 36-го года.
    Когда я лежала раненая в госпитале в Свердловске, я не знала, что Аня с мужем и Зорькой эвакуировались туда. Но потом Батаня сообщила мне их адрес. В феврале или марте 42-го года я, уже с санпоездом, снова оказалась в Свердловске и нашла их. У меня были три-четыре свободных часа, и большую часть этого времени я потратила на то, что покупала им какую-то еду, которую давали без карточек, и я могла взять без очереди как военная. Они сказали, что где-то рядом живут Фаня и Лева — он был освобожден в начале 41-го года, — работают на каком-то заводе, но Лева уже не работает. Он добился в военкомате, чтобы его взяли в армию, и проходит какую-то подготовку. Зорька сбегала за ними. Они пришли, когда мне уже надо было уходить. Я наскоро поздоровалась-попрощалась с Фаней. А Лева пошел меня проводить. Мы долго ехали на трамвае, километра три еще шли по путям до моего поезда. Я видела Леву впервые за пять или шесть лет. Он очень постарел, уже не был спортивным крепышом моего детства, казался нездоровым. Куда-куда ушел (исчез) почти самый сильный (после папы), самый веселый и добрый из наших с Игорем старших друзей? Мне все время было его жалко, как будто я стала взрослой, а он — кем-то обиженным ребенком. Неужели это он учил нас играть в биллиард, в волейбол (а Егорку еще и в футбол), плавать и читать хорошие книги? Мне хотелось расспросить его об этих годах, о тюрьме, о лагере. Но я боялась ранить его вопросом, а сам он об этом не заговаривал. Только, спросив о маме, дважды сказал: «Пиши маме, бандарлог. Пиши маме». Он как бы повторил фразу Батани из ее открыток. Там в каждой было «пиши маме». Лева дошел до моего поезда, вошел в вагон, в мое купе, мою «служебку». Сказал, что у меня хорошо. Я собрала ему с собой какие-то консервы, мыло, махорку. Хорошо, что я никогда не съедала свой «доппаек» — всегда берегла «на случай» и на посылки маме. Потом мы прощались у вагона на узкой полосе между двумя поездами. Из окна соседнего состава падал свет, в котором резко виделось все: потертости воротника его старого пальто — когда-то это был каракуль; ветхость старой, еще «с тех пор» лохматой шапки. Я чувствовала каждой клеточкой своей, какой он уже старый и больной, и нельзя ему на фронт, и знала, что ему это нужно-необходимо, раз он вернулся с того, «лагерного» света. Соседний состав дернул и медленно стал набирать скорость. И ушел. Стало тихо, и от снега шел какой-то мягкий свет. Он сказал: «Хороший ты бандарлог вырос, хороший». Мы поцеловались, и я близко увидела его глаза. В них стояли слезы. И он пошел между черными ниточками пути. Оглянулся и махнул рукой. И потом — все вперед. И все — от меня. Становясь меньше и меньше. Я стояла и плакала, прислонясь к вагону, к этому «своему» дому. Я ощущала бездомность Левы и безвозвратность его пути. А его черная фигура, уже совсем маленькая, казалась и им, и папой, и Матвеем, и всеми, кто ушел куда-то туда. И раньше, и тогда, и потом. Больше я Леву не видела.
    В конце лета 42-го я снова была в Свердловске и прибегала к Ане. Они сидели на узлах и чемоданах, через полчаса выезжали на вокзал, возвращались в Москву. Там была и Фаня, но она не возвращалась, а провожала. Я поехала с ними на вокзал, никаких машин не было. Все барахло мы тащили на себе до трамвая, а потом на перрон. Посадка в поезда тогда была неимоверна трудна. Наличие билетов ничего не гарантировало — можно было и не уехать. Я — шинель, портупея и ярость, сопутствующая характеру, когда надо что-то преодолеть — втиснулась в вагон, ворвалась в пустое купе, закрылась там и потом втащила в окно (благо окна были тогда другие, открывающиеся) все их манатки и их самих.
    С трудом я продралась через вагон к выходу (уже через дверь), и мы с Фаней, не дожидаясь отхода поезда — этого тогда можно было ждать часами, — ушли в привокзальный сквер. Там Фаня сказала мне, что Лева погиб через две недели пребывания на фронте, хотя должность ему определили все же божескую — был он почтальон. Она показала мне похоронку: «Пал смертью храбрых…» Фаня плакала. Мне было жаль ее, но я была спокойна, совсем не потрясена. Ведь я и раньше знала, что так будет. Из похоронки запомнилось, что Лева был младше мамы — год рождения 1902. Но до чего же они были все молодые, все — оппозиционеры и нет. И наивные! Много позже придет понимание, что наивность, даже доброта у многих хорошо сопрягалась (не у Левы — вечного оппозиционера) с жестокостью, пусть не личной, а только идейной. Но тогда, но втором году войны, это ко мне еще не пришло. Сегодня вдруг (вдруг? или время?) пришел вопрос: а кто Лева — русский или еврей? Вообще Алин — настоящая фамилия или псевдоним? И отчества его не знаю!
    Где-то в конце 43-го Фаня вернулось в Москву. Свою комнату она потеряла. Скиталась по знакомым, снимала какой-то угол. Жила бедно, впроголодь. После войны в СССР приехала Элеонора Рузвельт. С ней в качестве помощницы и переводчика приехала подруга Фаниной юности Нила Магидова, когда-то вышедшая замуж за американского врача, работавшего в Москве. Нила разыскала Фаню. Они виделись пару раз во время пребывания Нилы в Москве. А перед самым отъездом, кажется, уже по дороге на аэродром, весь кортеж Элеоноры Рузвельт остановился перед хибарой, где тогда снимала угол Фаня. Там Нила выгрузила два больших чемодана — весь свой гардероб — и оставила Фане. Еще оставила какие-то деньги и скинула с себя шубу. И уехала, улетела куда-то в заоблачную высь, в Америку. Фаня из Золушки стала принцессой. А Нила Магидова — доброй феей. Но так в сказке. А не в нашей истории. Фаню арестовали. Ее обвинили в шпионаже в пользу США. И связь она осуществляла через Магидову и саму Элеонору. Вот так! Следствие было очень тяжелое. Тяжелей, чем у многих жен 37-го–38-го годов. Фаню жестоко били, у нее были выбиты все зубы. Срок ее начинался тогда, когда мамин кончался. И приговор — 25 лет. Сидела Фаня в Темпццовском и Потьменском лагерях. Вышла уже после XX съезда.
    В больницу Лева принес мне две книги: «Животные-герои» Сетон-Томпсона и «Рассказ о великом плане» Ильина (или, может, Ильиной — не помню, потому что с детства эту книгу не видела). Про первую сказал, что она прекрасная, и мы прямо сейчас из нее почитаем — он почитает вслух. А про вторую — что я должна ее обязательно прочитать, и читать внимательно, потому что в ней, может, и не все правильно, но знать надо. Мама, которая была тут же и копалась в тумбочке, сказала:
    «Левка, не морочь ей голову. Это очень хорошая книга». Они всегда так обращались друг к другу — «Левка» — «Руфка». Прямо как дети. Но Лева стал маме говорить, что это она так думает, а он думает не совсем так. И что вообще каждый думает сам. И повторил мне со своим всегдашним «бандарлог», что я тоже должна думать сама. Он это как-то несколько раз повторял, что каждый думает сам и должен думать сам.
    Мама молчала, но я видела, что она с ним не согласна. Я понимала, что вообще-то это разговор не о книге, которую Лева мне принес, а о чем-то другом. Книгу я прочла. Она о пятилетнем плане и о том, как все получается хорошо, когда есть план. Но еще и о том, как плохо все получается у капиталистов, особенно когда всего много и надо жечь хлеб, выливать молоко и уничтожать всякие вещи, которых слишком много. Мне было интересно читать эту книгу, но что тут думать — я, как ни старалась, не поняла. С Левой я про нее не говорила. А он не спрашивал, хотя приходил в больницу еще. Но все, что я знаю про пятилетки и кризисы — из этой книги. За всю дальнейшую жизнь я не дала себе труда, кроме как в дни подготовки к какому-нибудь очередному экзамену по какому-нибудь общественному предмету, подумать о таких вещах.
    Ну, пришло время — оно шло долго — меня выписали из больницы. Я поправилась. Правда, не совсем. Три операции под хлороформом, одна — первая — была долгая, не прошли бесследно. У меня оказался миокардит.
* * *
    Миокардит — так миокардит. Похоже, я привыкла болеть. Поэтому, когда мама сказала, что в школу я не пойду, а поеду в лесную школу, я не огорчилась. Только спросила, есть ли там книги. Мама сказала, что там есть библиотека. Это звучало заманчиво, хотя я никогда в библиотеках не бывала. Повезла меня туда мама на машине. Коминтерновской, но еще не персональной.
    Персональная с шофером Исаковым появилась через год или полтора. Тогда я однажды сказала папе, что некоторых ребят привозят в школу на машине. И я тоже хочу ездить на машине. Папа посмотрел на меня задумчиво, как-то долго. Я уже ждала, что он скажет «ладно». А он взял мою руку, вложил большой палец между указательным и третьим, потом поднял кисть к моим глазам. Я готова была смертельно обидеться. Но папа вдруг улыбнулся и сказал: «Это не я показал тебе фигу, рука твоя. И не говори чепухи». Больше о поездках в школу на машине я не заикалась.
    Мы ехали долго. В дороге у меня внезапно появилась мысль, что, может, мама меня увезет «незнамо куда», а потом не захочет приехать за мной. Никаких оснований для подобных дум не было. Напротив, все долгие недели в больнице и после мама нянчилась со мной, как со стеклянной, да и все в доме тоже. Но меня почему-то настораживало, что в эту «лесную школу» мы не везли никаких моих вещей. Ни платья, ни белья. Только то, что на мне. Наконец, я шепотом, так, чтобы не услышал шофер (тогда никогда не говорили «водитель» — только «шофер»), спросила маму о вещах. Она ответила: «А там все казенное». Казенное — как мебель и всякие занавеси-шторы у нас дома — на всем железные таблички с номером. Это было привычно. Я успокоилась. А мы уже подъезжали. Проехали железнодорожную станцию, которая называлась Тучково, и скоро въехали в широкую аллею, с двух сторон которой стояли высокие заснеженные деревья. За ними темнел лес. А впереди стоял дом — не дом, а настоящий дворец, желтый и с белыми колоннами. Мы вышли из машины, и мама спросила: «Красиво?» — «Да. Как в Ленинграде».
    Как мама меня отдавала, я не помню. Помню себя уже живущей там. Мы все были похожи. Девочки — коротко стриженные «под челку», в голубых фланелевых платьицах, мальчики — в таких же костюмчиках, с круглыми головками «под машинку». Всего 50–60 детей разного возраста. В этом большом доме ели, играли, учились. Уроки были необычными — мы занимались по пять-шесть человек. Одни сидели за партами, другие в это время гуляли, играли, шли в библиотеку. Часто учительница отпускала с уроков тех, кто уже знает то, что она объясняет. Меня почти всегда отпускали с урока арифметики и тогда, когда другие должны были читать вслух. И никогда не отпускали с урока чистописания. Днем до обеда всем свободным от уроков можно было самим гулять, где хочешь, по всей большой территории, которую называли «усадьба».
    Там был лес, густой, дремучий. «Берендеев». Мне кажется, что в Тучкове я впервые попала в зимний загород, в зимний лес. Я впервые, проваливаясь валенками в глубокий снег, пробиралась между деревьев и кустов, вздрагивая, когда меня обдавало снегом с ветвей, дышала этим особенным запахом примороженной хвои, жевала смолу, которую девочки научили меня выковыривать из коры сосен. Однажды попробовала и полюбила лежать на снегу, глядя сквозь ветви елей на ослепительно голубое зимнее небо. Потом откуда-то сверху, с неба приплывает тягучий, мелодичный колокольный звон. Гонг к обеду. Я лежала, пока он не замрет, а потом бежала к дому, чтобы не опоздать. Я не любила, когда меня ругают.
    Я радовалась обеду, потому что потом было то, что я полюбила в лесной школе — мертвый час. Кому-то это покажется удивительным. Но он был особенный, не такой, как в других детских учреждениях, которых я к тому времени перепробовала уже очень много. Мы спали на улице, под длинным навесом, на деревянных топчанах. Из дома приносили толстые ватные конверты и каждого из нас запаковывали в него во всей одежде — в пальто, валенках. Казалось, лежать будет неудобно. И что никогда не заснешь. Но когда упаковка кончалась и все смолкали, начинал звучать лес. Скрипели стволы, шелестели ветки, неожиданно вскрикивала какая-нибудь птица. Потом становилось совсем тихо, так что начинали звучать облака, движение которых видно из-под края навеса. Постепенно из белых они становились розовыми. Розовые облака. Как в Сестрорецке. Давно. И никогда не поймать мгновение, когда ты уже спишь. А мне так хотелось суметь остановиться на этой границе. Я думала, что на ней, как на бревне, можно балансировать между сном и явью. А нас уже будят. Вокруг синие сумерки, лица детей, странным образом измененные в этом свете, и зовущие огни в окнах нашего дворца. Самое плохое — полдник, надо пить молоко. Потом урок и свободное время, а часто сразу оно, потому что у других «чтение».
    Я проводила его в библиотеке. Книг оттуда не давали, но можно было самой рыться в них и читать все подряд. Там было много старых — «старинных» книг. А один шкаф был целиком занят «Брокгаузом и Ефроном». Это и стало моим чтением на все время лесной школы. По пути в библиотеку я засиживалась на подоконнике большого зала, в котором вечером не зажигали свет. Он проникал только с освещенной лестницы и из открытой двери библиотеки. За окном вечером было таинственно. Страшно. Была тьма. И можно было вдосталь сочинять самой себе, что же там есть. А днем там было «чистое поле». Почему я так называла пейзаж, открывавшийся взгляду из высоких, с редкими перекладинами окон? Вообще-то там был отлогий, заснеженный склон, ведущий к замерзшей реке. По льду была протоптана тропинка, идущая наискосок вправо, к небольшой деревне на другой стороне реки. Изредка по ней шли люди. Почему-то очень медленно. Больше ничего на той стороне не было. Только белое пространство где-то непостижимо далеко, как будто закругляющееся и переходящее в небо. «Чистое поле».
    Спали мы не в большом доме, а в двух дачах (мальчишечья и девчоночья), расположенных в конце усадьбы, почти в километре от него. Там у нас была другая жизнь — лечебная. Утром, еще в постели, всем мери