Широкое течение

Широкое течение

Аннотация

    Основная тема романа «Широкое течение» — жизнь советской заводской молодежи пятидесятых годов. Автор показывает становление мастерства у молодых рабочих, их ответственность за всё происходящее на заводе, в стране и мире, нерушимую связь комсомола и партии. Герои романа неравнодушны, стремятся к новым достижениям в жизни и работе, и добиваются больших успехов в поставленных перед собой целях.

Оглавление

Александр Андреев ШИРОКОЕ ТЕЧЕНИЕ

Глава первая

1
    В синем и теплом небе над заводом грудились густые белые дымы, медленно сваливаясь в сторону, за Москву-реку. Молодые липы вдоль улицы зеленели свежо и дерзко, — осень запаздывала.
    Но вот октябрьские ночи дохнули обжигающим холодом, и деревья, точно факелы, зажглись текучим оранжевым огнем. Налетавший ветер изредка встряхивал их, и тогда в воздухе тихо шелестел листопад.
    Желтый лист, влетев в окно, скользнул по крашеным половицам и застыл в квадрате солнечного света, напоминая о золотом осеннем полдне.
    — Скоро день кончится, Гришоня, а ты все возишься, — с упреком проговорил Антон Карнилин. Он стоял перед зеркалом — одна нога в ботинке, другая — на газете, в носке — и с озабоченным видом примерял новую шляпу, то прямо ее посадит, то накренит на правый бок, то надвинет на брови, а широкие поля то опустит, то загнет: видеть себя в шляпе было непривычно и немного смешно — он надевал ее впервые.
    — Ты, смотри, долго не разгуливай, — услышал он в ответ. — Фома Прохорович наказывал, чтобы мы за воскресенье отдохнули вдосталь: завтрашний день потянет из нас силенок, а в особенности из тебя…
    — Эх, ты! Да у меня ее, силы-то, на троих, а если разозлить, так и на пятерых наберется, честное слово. Мы такое выдадим, что все ахнут, — только успевай подсчитывать!
    Утвердив, наконец, шляпу, Антон порывисто, на одной ноге, повернулся и нетерпеливо воскликнул:
    — Долго ты еще будешь возиться? Эх, сапожник! За это время новые сапоги можно сшить.
    Гришоня Курёнков, узкоплечий и смешливый парень с длинным птичьим носом, яркосиними младенческими глазами, окруженными игольчато-острыми белесыми ресницами, сидел на поваленном табурете и, зажав между коленями полуботинок, привинчивал к каблуку железную подковку. Приподняв голову, он взглянул на Антона, и лицо его удивленно вытянулось, брови цвета спелого колоса поползли вверх, рот приоткрылся, а молоток, занесенный для удара, застыл на уровне виска.
    — Эх, да ты красивый, Антошка! — вымолвил он сокрушенным топотом. — Гляди-ка… А я-то считал, что ты вроде меня, вахлак вахлаком. Подумать только, что может сделать с портретом хорошая рама! Ай-яй-яй! — И вдруг, откинувшись, тоненько засмеялся. — Теперь тебя можно выставить за стекло для обозрения. Оч-чень интересно! Повернись-ка…
    — Ну, ну, — хмуро предупредил Антон, тщетно силясь сердито свести брови; статный, в непривычно красивой одежде, смущенный замечанием товарища, он скованно стоял посреди комнаты, и юношески чистое, немного широкоскулое лицо его выражало торжество; в улыбке по-мужски большого рта таилось что-то простоватое и лукавое.
    — Будь другом, пройдись, — просил Гришоня, влюбленно глядя на приятеля. — Тебе все равно, а мне забава… Все красиво, Антоша, только узел у галстука торчит под подбородком вроде кулака — великоват; да шляпу надо вот так, на бровь.
    — Ладно, отдай ботинок! — Антон рассердился и шагнул к Гришоне, по-балетному ступая необутой ногой. — Тебя, видно, не дождешься. Прохожу без подковы…
    — Еще один шуруп.
    Гришоня схватил ботинок, ловко наколол шилом дырку в каблуке, наставил шуруп, пристукнул молотком, завернул отверткой, и ботинок был готов.
    — Будьте любезны, поднимите ножку…
    Завязав шнурки, Антон выпрямился и с беспокойством взглянул на часы.
    — Где вы встретитесь? — полюбопытствовал Гришоня, словно коня, ласково поглаживая и похлопывая Антона по спине.
    — В Александровском саду.
    — Уютное местечко, — похвалил Гришоня. — Она тебя, пожалуй, и не узнает, Люся-то твоя.
    Антону приятно было слышать слово «твоя», и чтобы скрыть появившийся румянец, он заторопился:
    — Пойду пройдусь пешочком…
    — Как пешочком? — испуганно спросил Гришоня и с серьезным видом пошарил у Антона за плечами. — А где же твои крылья? Я слышал, влюбленные на свидание на крыльях летят. — И заключил: — А теперь, если отгадаешь загадку — все сбудется: сидят три кошки, против каждой кошки — две кошки, сколько всех кошек? Скорей!
    — Три, — ответил Антон.
    — Правильно! — радостно воскликнул Гришоня. — Можешь следовать!
    Антон рассмеялся и двинулся к выходу, наказав:
    — Комнату прибери, дверь не запирай.
    — Будет исполнено. Адью! Помахай мне ручкой на прощанье, — изысканно раскланиваясь, провожал Гришоня друга, и брови его блестели в солнечном луче, как серебряные. — Куда пойдете — на случай, если придется разыскивать?
    — Москва большая, не найдешь, — ответил Антон уклончиво.
    Он спустился по лестнице, минуту постоял у подъезда, потрогал шляпу, как бы проверяя, на месте ли она, и направился к метро. Идти было легко, шаги против его воли убыстрялись, полы плаща разлетались в стороны, а в груди, нарастая с каждой минутой, что-то ликующе пело, смеялось…
    Молодые липы роняли листву, от мотылькового трепетанья листьев перед глазами день казался сказочно-пестрым, шелестящим. Вдалеке вставала над крышами зданий батарея труб; из одного ствола вытекала жиденькая струя дыма, розовая на фоне предзакатного солнца, а еще дальше, за трубами, клубились, бродили по-весеннему грозовые облака.
    Антону было жарко, хотелось снять шляпу, непривычно сковывавшую лоб, сбросить плащ и развязать галстук. Но он терпел. Вспомнив вопрос Гришони: «Куда пойдете?», он усмехнулся: не все ли равно — куда, лишь бы быть рядом с ней, смотреть на нее, не отрываясь, и видеть, как она медленно и смущенно опускает ресницы под его пристальным взглядом. Можно опять прокатиться на пароходе по Москве-реке до Парка культуры и отдыха, побродить по Нескучному саду, забраться в кабину «чортова колеса». Люся наверняка трусиха, как все женщины, и будет визжать и хвататься за его плечо, когда они начнут взлетать вверх…
    Спустившись в метро, Антон доехал до площади Революции, взбежал по эскалатору, прошел мимо Музея Ленина, ловко лавируя среди скатывающихся с Красной площади машин, задевая полами плаща за их лакированные крылья, пересек улицу и с радостно бьющимся сердцем прошел сквозь тяжелые чугунные ворота сада.
    Но как только он, очутившись за оградой, взглянул в сумрачную глубину на старые липы, на покорно падающие листья, на запутавшиеся в ветвях крупные шары фонарей, уже налитые белым светом, на серый гранитный обелиск, на осенние цветы в клумбах и на одинокую несмелую звезду в зеленоватом высоком небе, его вдруг насквозь прожгла острая и беспощадная мысль: Люся не придет, хотя шести еще не было. Сердце его как будто на минуту остановилось. Он крепко зажмурил глаза, как от внезапной боли, потом, повернувшись к обелиску, стал машинально читать высеченные на нем имена, — прочитывал и начинал сызнова.
    Сквозь ветви и переплетения ограды видно было, как проносились мимо манежа, вылетая на площадь, легковые автомобили, троллейбусы с освещенными окнами…
    Антон прошелся по дорожке в глубину сада.
    В тени, прикрытая низко опущенными ветвями, как под зонтом, сидела на скамейке парочка: голова девушки склонена, пряди волос, свисая, закрывали одну щеку, руки кинуты вдоль колен; парень сидел на скамейке боком, лицом к ней и говорил что-то горячим шепотом, неожиданно и резко взмахивая рукой, а она как бы зачеркивала его слова сомнительным покачиванием головы; наконец он рванулся и встал, широким жестом перекинул через плечо плащ, должно быть собираясь уйти; она усмехнулась, и в мягком грудном голосе ее послышалась власть:
    — Сядь. Успокойся…
    Парень послушно сел и опять начал говорить что-то приглушенно, торопливо и обиженно.
    Антону очень хотелось сейчас услышать такие же повелительные и в то же время мягкие и ласковые слова от Люси. Ему казалось, что он сейчас обернется и увидит ее, идущую к нему навстречу, доверчивую и легкую, как птица. Чутко прислушиваясь, он как будто слышал сзади ее шаги, а повернувшись, увидел лишь пустую тропинку и где-то в отдалении пожилую женщину, тихо бредущую с палочкой в руках.
    Какими мерами измеряют ожидания влюбленных? Порей часы пролетают, как мгновения, иногда же минуты кажутся вечностью.
    Антон ждал час, быть может два, страдая от одиночества и тоски. Потом он решительно вышел из сада. Не слыша сигналов машин, пробежал в вестибюль метро к автомату. Молодая женщина, выписывая пальцем вензеля на стекле, улыбаясь большим накрашенным ртом, разговаривала по телефону, глядела на Антона странным невидящим взглядом. Охваченный нетерпением, он постучал в стекло монетой, женщина отвернулась, выставив тугой пучок из-под шляпки. Он постучал еще раз, и она, распахнув дверцу и все так же счастливо улыбаясь, вышла из кабины, обдала Антона волной духов, спустилась вниз, дробно стуча каблуками по ступенькам лестницы.
    Антон набрал номер и стал прислушиваться, туго прижав к уху трубку, и вскоре до него долетел произнесенный ровным женским голосом вопрос:
    — Вам кого?
    Он назвал себя и попросил Люсю. Последовала небольшая пауза, как будто женщина сговаривалась с кем-то, что ответить, и неуверенно промолвила, что Люси дома нет, а ему в это время как бы послышался знакомый ее смех; этот смех вызвал в нем огорченное недоумение, а затем вопрос: «Значит, обманула?»
    Выйдя из кабины, он направился к Люсе домой, чтобы увидеть ее, спросить, зачем она так поступила? Не хотела приходить, так не обещала бы, насильно ее не тянули, сама согласилась, а предмет для своих насмешек пусть поищет другой.
    Поднявшись на третий этаж, Антон позвонил. Дверь открыла мать Люси, Надежда Павловна, полная, еще не старая женщина в пенсне; сквозь четырехугольные стекла их вопросительно смотрели на него ласковые глаза.
    — Где Люся, мне надо ее видеть, — сказал Антон, шагнув в переднюю. — Здравствуйте.
    — Это вы только что звонили? — Он кивнул. — Вам уже было сказано, что ее нет дома. Зачем же приходить… утруждать себя?
    — А где она?
    — Она… приглашена на вечер, — не сразу ответила Надежда Павловна и, обратив внимание на его побледневшее лицо, на большие глаза, вопросительно устремленные на нее, пояснила уже мягче, участливее: — Вы, кажется, у мужа в цехе работаете? Знаете Костю Антипова, технолога? Он получил орден и по этому случаю пригласил гостей. Мы с мужем отказались, а Людмила пошла. Она ведь любит общество…
    Антон снял шляпу, провел рукой по вспотевшему лбу, по глазам и, не проронив ни слова, повернулся и вышел.
    Очнулся он на углу улицы, когда кто-то толкнул его и пробормотал извинения. Небо было обложено тучами, начинался ветер. Вокруг, в отсветах фонарей, спешили люди, проносились автомобили… Это безостановочное движение, как бы пробудив его, вызвало противоречивые, терзающие желания: хотелось скрыться от шума, огней, суеты, очутиться в тихой своей комнате одному, собраться с мыслями, успокоиться и в то же время тянуло в суматоху этой вечерней улицы, где можно затеряться в толпе, завертеться, забыть себя. Решение пришло внезапно, непреклонное и неотвратимое. Он не отдаст Люсю технологу Антипову, этому красавцу с вкрадчивым голосом и масляными, приутюженными к черепу волосами, разделенными тонкой ниточкой пробора. То-то этот Антипов неотступно увивался около нее на вечере во Дворце культуры, шептал что-то на ухо, улыбался!.. Он спросит и ее, как может она обманывать, как может лгать!..
    Остановив такси, Антон сел и назвал адрес. У подъезда попросил шофера подождать и быстро взбежал на второй этаж.
    Коридор был пуст. Среди гула голосов за дверью он различил звонкий Люсин смех. С минуту он колебался: войти или вернуться назад? Но смех этот жег и возбуждал, заставляя обо всем забыть… Антон рванул дверь и вошел.
    В лицо плеснулся слепящий свет. Длинный, во всю комнату, стол был заставлен бутылками и разной посудой с угощениями. На мгновение взгляд Антона остановился на тарелке с селедкой: на одном краю хвост, на другом — голова с пучочком зеленого лука во рту, а середина — пустая. Странное состояние тревоги и отчаяния испытывал он в этот момент — состояние человека, идущего напропалую.
    Сидевшие за столом смолкли, с недоумением глядя на парня. Может быть, он тоже приглашен хозяином, опоздал и вот влетел к ним. Но что-то уж слишком напористый и возбужденный вид был у гостя…
    Антон увидел здесь многих своих знакомых. В дальнем конце стола утопал в мягком кресле старший мастер Василий Тимофеевич Самылкин, полный, распаренно-красный, с каплями пота на бритой голове. При появлении Антона он завозился в кресле, хмыкнул и как будто с восторгом сказал вполголоса: «Вот так гусь! Что это он, с ума спятил? Гляди… гляди…». Рядом с ним сидел и лукаво щурил синие глаза Алексей Кузьмич Фирсонов, парторг цеха, с женой Елизаветой Дмитриевной, крупной женщиной с косами, красиво уложенными высокой грядой.
    «Кажется, назревает какая-то драма, — отметил Фирсонов. — Должно быть, произошло что-то серьезное…».
    Антон, косясь на него, подумал с тоской: «Эх, зря пришел!.. Завтра вызовет, начнет нотации читать. Вернуться разве?.. Нет, будь что будет. Отступать поздно».
    Тут же были Олег Дарьин и секретарь цеховой комсомольской организации Володя Безводов. В первый момент Володя решил остановить Антона, предупредить; он даже привстал, намереваясь подойти к нему, но тут же сел, — знал характер Антона, который пойдет на все и кончит все этой ссорой.
    Находился тут и старший конструктор Иван Матвеевич Семиёнов, удивленно вытянувшийся, строгий, осуждающий: «Странная пошла молодежь: чувства большие, горячие, необузданные, а умишко крохотный. Вот и захлестывает… Любопытно». Слева от него сидела Таня Оленина, совсем юная женщина; она глядела на вошедшего, на его упрямо и как-то обреченно склоненную голову тревожно, непонимающе, даже немного испуганно.
    Но Антон никого уже не замечал, кроме Люси, тоненькой, хрупкой девушки в пестром платьице, с обнаженными руками. Он не отрывал взгляда от ее лица, украшенного задорными ямочками на щеках, необычайно живыми глазами, чуть приподнятыми к вискам, капризно и озорно вздернутым носиком и крупными локонами до плеч. Застигнутая врасплох, она встревоженно огляделась, как бы прося защиты: «Почему все молчат? Что он хочет сделать? Что подумают? Решат, что у меня с ним какие-то отношения… Да я знать-то его не знаю. Ну, встретились раза два. Ну, вырвалось слово. Нельзя же принимать все за чистую монету. Завтра всем будет известно… Дойдет и до отца. Вот будет дело!.. Да и от матери влетит. Как он нашел меня здесь? Нет, какая дерзость! Какое хамство! И все почему-то молчат. Его надо прогнать. Впрочем, все равно всем ясно, что он пришел ко мне», — согласилась Люся, но сделала вид, будто все это ее не касается и Антон пришел не к ней. Она склонила голову над тарелкой, ей хотелось скрыться от его взгляда.
    Но Антон настойчиво смотрел на нее. «Так вот ты какая!.. Глаза прячешь, боишься… Обещала свидание одному, а пришла к другому. И к кому? К этому… с пробором!..». Он медленно перевел взгляд на Антипова.
    Тот сидел бледный, растерянный, не понимая толком, что тут происходит. «Зачем пришел этот парень? — спрашивал он себя. — Что ему нужно? Неужели за Люсей? Вероятно, раз он так на нее уставился. Как она неосторожна! И как далеко может зайти в своем кокетстве… Может, пригласить его за стол, чтобы не подымать шума? Нет, это невозможно, это уж слишком, это равно капитуляции перед грубой силой. Его надо проучить, наглеца! Встать и выставить за дверь. А если не уйдет?.. Скандал! Нет, я ему сейчас скажу, чтобы он немедленно убирался! Все ждут моих действий, Что же я, в самом деле, не могу защитить себя в собственном доме?..» Антипов встал навстречу Антону.
2
    В конце войны, весной, три товарища — Володя Безводов, Олег Дарьин и Антон Карнилин — окончили ремесленное училище в маленьком приволжском городке. Самостоятельная жизнь их началась с томительного ожидания: куда пошлют на работу? По вечерам в общежитии среди ребят разгорались жаркие споры: одни уверяли, что всех выпускников увезут на Урал и там поставят на самые важные участки — работай, достигай вершин; другие рвались на Горьковский автозавод; третьи — на восстановление Сталинграда; четвертые соглашались ехать в любой город, лишь бы на крупный завод.
    Чтобы не терзать себя бесплодными гаданьями, товарищи уходили на берег Волги, бродили там по сырому скрипучему песку у воды или садились на обрыве под старой ивой, мечтательным взглядом провожали пароходы, заманчиво сверкающие в ночи огнями, молчали, а если и говорили, то все о том же — куда все-таки придется ехать.
    В глубине души Антон мечтал о Москве, но мечта эта казалась ему несбыточной, — еще ни одного человека из училища не послали в столицу. А попасть туда ему хотелось…
    За два года учебы сильные и разные по своему нраву ребята сдружились. Володя Безводов был душой группы кузнецов, комсомольским вожаком; разговаривая, он беспрестанно тер ладонью — со лба к затылку — свои черные волосы, приучая их к новой прическе, и оттого они, короткие и жесткие, стояли сердитым дыбом. Олег Дарьин, невысокий, резкий, заносчивый, с неугасимой и злой искрой в светлых глазах, втайне завидовал Антону Карнилину, вспыльчивому и неуступчивому парню, крепкого сложения, который по праву считался лучшим кузнецом в группе. Между ними никогда не прекращалась молчаливая и упорная борьба за первенство: мастер предсказывал им обоим большое будущее.
    С искренней верой убеждали они себя и друг друга, что никогда не расстанутся, чтобы с ними ни произошло. Но вскоре дружба их нарушилась неожиданно и горько. Антона, как наиболее сильного из кузнецов, оставили на местном заводике «Труд», а Безводова и Дарьина с группой слесарей, токарей и кузнецов увез, с собой в столицу представитель одного из московских заводов.
    Они так поспешно укатили, что не успели попрощаться с приятелем, и когда Антон, встретив мастера, узнал об этом, то с минуту оцепенело стоял перед стариком, потом сорвался с места, метнулся на берег Волги и там, уткнувшись лбом в шершавый ствол ивы, заплакал от обиды, зависти и одиночества, точно друзья предали его самым коварным образом.
    Три года работал Антон терпеливо и с каким-то ожесточением. Война давно окончилась. Где-то за стенами завода, — он это чувствовал, — широко и бурно текла жизнь, полная трудового героизма и славы, а он ковал здесь, в крохотном цехе, на старых захудалых молотах столовые ножи и вилки. Конечно, и без вилок людям не обойтись…, но все-таки молодые силы требовали чего-то большего, масштабного…
    Два раза Антон писал друзьям в Москву, но точного адреса он не знал, писал просто на завод, и письма возвращались назад.
    А за это время появились новые знакомства, интересы, привязанности. У заводских ворот, на Доске почета, в ряду других передовых рабочих висел и его портрет… Но стремление в Москву не проходило, тлело где-то внутри, приглушенное каждодневными заботами, и ждало случая, чтобы вспыхнуть и охватить его со всей силой.
    Как-то раз в мартовский синий вечер, когда мороз, крепчая к ночи, глушил веселый звон капели, Антон выбрался в кино. Как только в зале погас свет и, сопровождаемые торжественным голосом диктора, замелькали в темноте кадры кинохроники, он вдруг вскочил и всполошенно, на весь зал закричал, перекрывая звуки музыки: «Олег!» — он увидел Дарьина.
    На него зашикали, и он медленно сел, ошеломленный внезапной встречей с бывшим «ремесленником». Олег был снят у молота, штампующим детали, затем в техническом кабинете Дворца культуры среди рабочих, с которыми он делился опытом: держал в руках поковку и объяснял им что-то. В заключение было показано крупное, во весь экран лицо Олега. Гордый, неукротимый огонь в отчаянных глазах потряс Антона. После хроники мелькали кадры кинокартины. Но он уже ничего не понимал толком и не заметил, как окончился сеанс. Мимо, задевая за коленки, боком пролезали люди, зал быстро опустел, свет потух, а он все сидел, не двигаясь, как в забытьи. Уборщица, подойдя к нему и тронув за плечо, проворчала с беззлобным материнским укором:
    — Вот так всегда: напьются да идут в кино спать. Эй, парень!..
    Хоронясь в тени домов, долго бродил Антон по тихим, залитым лунным светом уличкам сонного городка, выходил на берег, под иву, слушал нежный свист ветра в голых ветвях, тяжкие вздохи и глухой треск льда на реке, затем вернулся домой и сел за письмо, позабыв, что когда-то недолюбливал Дарьина за гонор и чрезмерное самомнение.
    «Здравствуй, уважаемый друг Олег! Пишет Вам Антон Карнилин, с которым Вы вместе учились в ремесленном училище № 9. Только что просмотрел кино, где тебя показывали как лучшего кузнеца, и хочу тебе сказать, что ты здорово, видно, прославился… Теперь, друг Олег, хочу описать тебе свою жизнь… С завода «Труд» я ушел — не поладил с начальством. Характер у меня, сам знаешь, какой… Устроился в Промкомбинат слесарем-наладчиком штамповочных станков. Оборудование здесь кустарное, а директора дольше полугода не задерживаются. Вот и работай тут… Да, Олег, ты достиг своей цели, ты при большом деле. А я тут выделываю жестяные украшения для кроватей, по-нашему «давочки», пряжки к дамским резинкам, кастрюли да наперстки. — И подумал, улыбнувшись: «Мне бы попасть в тот цех, где ты стоишь, я бы тоже кое-что смог…» — Если выпадет свободная минутка, черкани пару слов привета, если не забыл, конечно, не загордился. Ну, до свидания. Желаю Вам успеха в Вашей повседневной трудовой жизни. Не знаешь ли ты, где сейчас Володька Безводов? Может, встречаетесь, так поклон ему передай от меня, не забыл, чай. Остаюсь твой друг Антон Карнилин».
    Письмо это получил Володя Безводов и принес его Дарьину в цех. Они отошли от молота в сторонку. Олег осторожно разорвал конверт, вынул листок и, боясь запачкать его засаленными пальцами, держа за уголки, стал читать. Грустную нежность вызвали простые и немножко жалобные строчки товарища юности. Живо представилось им, как они, три подростка, сидели за партой; как в спецовках с плеча взрослых и в большущих рукавицах степенно шагали в цех и там, надев очки, вооружившись клещами, вставали к полыхающей огнем печи, к молоту; как однажды подшутил Антон над Олегом: незаметно сунул в карман его куртки горячую железку, и карман задымился, вызвав всплеск ребячьего смеха; как, таясь друг от друга, были они влюблены в инструктора физкультуры, молодую, хорошо сложенную краснощекую девушку, и на уроках, на лыжных вылазках наперебой старались ей услужить…
    Воскрешая в памяти мельчайшие, казалось, давно забытые подробности совместной жизни в училище, они удивлялись, как стремительно пролетело время…
    Олег Дарьин, настойчиво проникая в тайники своей профессии, лез вверх, становясь лучшим кузнецом на заводе.
    Безводов успел окончить вечерний автомеханический техникум, работал в кузнице сменным мастером; как и в училище, он завоевал любовь молодежи и был избран секретарем комсомольской организации кузнечного цеха.
    Жалобы Антона тронули их обоих; они чувствовали неловкость перед товарищем, которого оставили одного.
    — Как ты думаешь, сможет он устроиться в нашей кузнице? — спросил Безводов, прерывая молчание. Олег кинул письмо в кепку, надел ее на голову, отозвался неохотно:
    — Почему же не устроится? Только с жильем как? Найдется ли в общежитии место, вот вопрос… — и, вспомнив свои частые стычки с Антоном, заметил ревниво: — И почему именно в Москву его тянет, к нам? Разве нет других городов, заводов? Была бы охота, а проявить себя везде можно.
    Но Володя уже что-то придумал, жгуче-черные глаза его светились.
    — Ладно, поживет у меня первое время. Я ему напишу… Вот здорово будет, если он приедет!

    В апрельское воскресное утро поезд медленно подтянулся к платформе Казанского вокзала. Антон спрыгнул с подножки вагона. Он был в рыжем кургузом пиджачке, в расстегнутой рубашке без воротничка, на густых кудрях — кепочка с коротким козырьком; в одной руке он держал чемодан — самодельный сундучок с маленьким висячим замочком, через другую — перекинуто грубошерстное демисезонное пальто. Щурясь от солнца, он обеспокоенно огляделся; нагруженные багажом, шумно проходили мимо него люди… В толчее, в спешке Антон не узнал двух молодых людей в хороших легких пальто; один из них был в шляпе, длинные волнистые волосы другого не покрыты. Молодые люди, наблюдая за Антоном, улыбались. Когда Антон двинулся к выходу, они загородили ему дорогу, и он, признав в них своих друзей, Безводова и Дарьина, широко и обрадованно улыбнулся, поспешно поставил чемодан, бросил на него пальто.
    — А я ехал и всю дорогу думал: придете вы или я буду плутать по Москве, — обнимаясь с ними, сильно окая, говорил он простодушно и оживленно. — Это вы хорошо сделали, что пришли, честное слово!
    Слушая выговор, от которого отвыкли, наблюдая за его торопливой и несколько смешной повадкой, Олег с Володей переглянулись и невольно рассмеялись. Уловив их взгляды, Антон смутился, насунул кепочку почти на самые брови и, быть может, именно в эту минуту почувствовал, как далеко отстал он от них, хотя виду и не показал. Он перекинул через руку пальто, Володя взял его чемодан, и они втроем пошли вдоль платформы. Мечта сбывалась…
* * *
    Безводов отыскал Антону место в общежитии и помог оформиться в кузницу.
    — Поработаешь пока нагревальщиком, — утешал его Володя, провожая в цех.
    — Конечно, — с готовностью согласился Антон. — Очень хорошо! Я и сам не встал бы за молот — такой перерыв был… Отвык, да и позабыл многое.
    Они спускались по лестнице; скользя рукой по перилам, Антон послушно следовал за Безводовым. На последней ступеньке им встретился старший мастер Самылкин, невысокий круглый человек с полными плечами; бритую голову его прикрывала плоская кепка; лицо у него было круглое, по-бабьи доброе, между пухлых подвижных щек утопал маленький нос торчком; халат накинут на синюю майку-безрукавку.
    — Этот? — спросил Самылкин Безводова и, повернувшись к Антону, смерил его взглядом с ног до головы и сказал: — Значит, работать у нас отважился? Так… Дело хорошее. И давай порешим сразу: я, гляди, парень, человек строгий, нянчиться с тобой не буду, поблажек от меня не жди, а коли что не так — душу вытрясу. А попадешься под горячую руку — и по загривку получишь. Но и ты, коли что — спрашивай с меня, требуй, не будь тюфяком. Не люблю. Понял?.. И замечай, к кому тебя ставят — к Фоме Прохоровичу Полутенину. Старайся. Он, гляди, парень, лентяев и замухрышек тоже не почитает.
    — Кто же их почитает, замухрышек-то? — согласился Антон, украдкой вглядываясь в старшего мастера, стараясь определить, что он за человек.
    — Ну, шагай за мной, — приказал Самылкин и подмигнул Безводову: дескать, идем, потешимся…
    Старший мастер любил сам вводить в цех новичков. Прямо у двери стояли и по-гаубичному ревели тяжелые паровые молоты — на них штамповались коленчатые валы. От ударов сотрясались стены здания, колебалась земля, и на входившего внезапно обрушивался грохот, в лицо кидались гривастые хлопья пламени, под ноги сыпался огненный дождь, и новичок или пятился назад, к двери, или скованно замирал на месте, невольно содрагаясь и прикрывая глаза рукавом. Старший мастер веселился, наслаждаясь произведенным эффектом «огненного крещения», лицо его расплывалось в добродушной ухмылке, полный живот колыхался; наклонясь к уху новичка, он предупреждал с удовлетворением:
    — Это тебе не парк культуры, а цех — настоящий горячий. Гляди, парень, не обожгись…
    Но сейчас Василий Тимофеевич, протолкнув Антона в цех, разочарованно нахмурился и недовольно покосился на Безводова.
    Объятый ревущим огнем печей, озаренный накалом металла, ободренный неумолчной канонадой молотов, Антон стоял, широко расставив ноги, и расширенными, восхищенными глазами смотрел в глубину корпуса. Над головой, под высоким стеклянным потолком величаво разгуливали мостовые краны, легко носили на цепях железные ящики с откованными деталями, споро и деловито ныряли по цеху юркие тележки, крутились вентиляторы, двигались конвейеры, вращались огромные зубчатые колеса прессов. От закопченных стекол потолка до машин, наискось прорезая клубы черно-сизого дыма, тянулись тугие ленты солнечного света, освещая предметы, одухотворяя людей. И над всем этим — над огнем и металлом, над оглушающими, громоздкими машинами — властвовал человек, грел до белизны сталь, а затем молотом мял ее, точно глину, придавая нужную форму.
    — Вот это работа!.. — восторженно прошептал глубоко взволнованный Антон, наклонился к уху мастера и крикнул: — Показывайте, куда встать… — И пошел вдоль корпуса размашистым уверенным шагом.
    Самылкин, оглянувшись на Безводова, который хитро ухмылялся — дескать, не удалось, — поспешил за новичком.
    Василий Тимофеевич подвел Антона к молоту: два массивных чугунных столба-станины; а между ними вверх и вниз ходит тяжеленная стальная глыба со штампом, так называемая «баба». Кузнец Фома Прохорович Полутенин, плотный, несколько грузный человек с тяжеловатым — сквозь очки в железной оправе — взглядом умных глаз, стоял у молота; нагревальщик его заболел, и он, в ожидании другого, брал заготовки сам.
    — Вот тебе, Фома Прохорович, новый нагревальщик… учи его, — сказал Самылкин, кивнув на Антона.
    Чуть наклонив голову, кузнец сердито и оценивающе-взыскательно поглядел на парня поверх очков; тот, не мигая, ответил ему таким же прямым, внимательным взглядом. Новичок, должно быть, понравился кузнецу: за очками от глаз пошли в стороны лучики морщинок. Фома Прохорович повернулся и сделал знак головой. Откуда-то из-за станины вынырнул проворный, чумазый, тощенький парнишка в кепке козырьком назад, тоже в очках; подскочив к кузнецу, он с готовностью подставил ему свое ухо; тот что-то сказал ему и вместе со старшим мастером, грузно ступая, ушел попить газированной воды и покурить.
    А парнишка — это и был Гришоня Курёнков, подручный кузнеца, — потянул Антона за рукав к печи. Привставая на цыпочки, подтягиваясь к его уху, он резво, заученно стал объяснять, как загружать печь новой партией заготовок, как подавать топливо, как держать температуру, чтобы не перегреть металл, как сподручнее доставать из печи заготовки и как легче их подносить к молоту.
    Антон наклонился и заглянул внутрь печи: за железными заслонками бушевал огонь, длинные багровые, с черными прожилками ленты его свивались в спирали, текли, вихрились, накаляя добела стальные болванки.
    — Для начала хочу загадать загадку, — сказал Гришоня, серьезно поджав губы. — Отгадай: сидит дядя Пахом на коне верхом, книжку читает, а сам ничего не знает… Ну-ка?
    — Очки, — ответил Антон, не глядя на Гришоню.
    — Ты знал, наверное, — разочарованно протянул Гришоня и, подтолкнув Антона в бок, предупредил: — Голову в печь не суй, если хочешь остаться красивым. Я вот спервоначалу тоже был чернобровым брюнетом, а часто совал нос в печку, стал блондином — опалило. Видишь? — смахнул он прокопченную кепочку и показал льняные свои волосы.
    Антон невольно и с опаской потрогал брови, но тотчас поняв, что его разыгрывают, замахнулся на Гришоню, который визгливо засмеялся, сгибаясь.
    Вернулся Фома Прохорович, мотнул головой, подзывал к себе Антона.
    — Как зовут? — спросил он и по привычке подставил ухо. — Иди сюда.
    Обойдя молот, Полутенин остановился и, чуть запрокинув лицо, показал рукавицей вверх: на чугунной станине выделялась приклепанная бронзовая пластина с надписью: «На этом молоте в сентябре 1935 года было положено начало стахановскому движению в машиностроении».
    — Понял, на какой молот встаешь? — со значением спросил Фома Прохорович. Не сказав больше ни слова, он включил пар, натянул рукавицы; справа от него пристроился Гришоня. Усатый прессовщик, докурив, бросил под ноги окурок и встал к прессу.
    Без суеты, спокойно, длинной кочергой достал Антон заготовку из печи, пододвинул ее к краю пода, подхватил клещами и подал кузнецу. За ней вторую, третью… И по тому, как прочно стоял он у печи, как не спеша, несмотря на то, что не успевал за кузнецом, но уверенно подавал болванки, Фома Прохорович, все время наблюдавший за его движениями, решил, что оставит этого парня в своей бригаде.
    Прошло два часа. Молот неустанно, то натужно, глухо, то молодо и торжествующе, ухал и ухал. Антон размеренно подавал раскаленные болванки, но тело — руки, плечи, лопатки, поясница — тупо ныло, будто распухало, ноги едва сгибались, в голове звенело, по спине струились жгучие ручейки пота, и ему казалось, что вместе с этими струйками, опустошая его, вытекает и сила. Но он все так же продолжал подавать, не показывая виду, что устал.
    — Ты бы сел, отдохнул, надорваться можешь с непривычки, — посоветовал Фома Прохорович, наклоняясь к Антону.
    — Перерыв будет — отдохну, — скупо отозвался нагревальщик, кидая на штамп заготовку. И молот все стучал, все гремел, плющил сталь, осыпал темный пол красными брызгами окалины…
    Наконец наступила пора обеда. Молоты смолки, и в цехе, над цехом, во всем мире под голубым апрельским небом широко и вольготно распростерлась желанная томительная тишина, хотя в ушах Антона все еще бушевал хаос звуков, глухих взрывов, медленно отдаляясь и затихая, как, ворча и затихая, отдаляется гроза, с бурей, с громом и вспышками молний. Антон обессиленно сел на груду холодных болванок, и тотчас перед глазами начали играть, расходиться, сплетаться огромные круги необычайных волшебных цветов.
    «Давно не работал в кузнице, отвык, вот и устал», — подумал он, прикрывая глаза отяжелевшими веками и улыбаясь новым, неиспытанным ощущениям.
    Как сквозь дремоту долетел до него голос Гришони:
    — Говорили тебе — отдохни, нет: дай характер проявлю, силу покажу! Идем обедать. Ну, седлай меня, на закорках понесу.
    Антон оперся рукой на плечо Гришони и зашагал по опустевшему цеху в столовую.
    Там стояла толчея и веселый шум. Фома Прохорович уже сидел за столом. Здесь он показался Антону не таким суровым, как в цехе, на переносице отпечаталась красная полоска — след очков; приподняв тяжелые брови и открыв участливый взгляд утомленных глаз, он сказал глуховато:
    — Садись. Проголодался, наверно? Я уж постарался: заказал тебе и первое и второе. — И, помолчав немного, испытующе спросил: — Уломала работка? Бежать не собрался? Признавайся.
    — Нет.
    — Наша профессия горячая и тяжелая, это верно. Зато и почетная, — весело, ободряюще заговорил кузнец, принимая от официантки тарелку с борщом. — Почетная и старинная. Токарей или там фрезеровщиков, электриков еще и в помине не было, а кузнецы уже стояли у горна, стучали своими молотками, ковали: для пашни — лемех, для поля брани — меч. Сколько лет ей, нашей профессии? Может быть, тысяча, может, пять, — поди, сосчитай! А она все такая же молодая, все служит людям, места своего не уступает, обновляется с каждым годом, новой техникой обрастает… Ты этого, брат, не забывай! Мы, рабочие люди, — основа всей жизни, фундамент государства. Так, что ли, Гриша?
    — А то как же! — отозвался Гришоня, точно отмахнулся, — он торопился скорее поесть.
    — Значит, каждый кирпич в этом фундаменте должен быть крепче стали! — заключил Фома Прохорович. — А что устал ты, Антон, так это ненадолго. Лет двадцать назад, когда я начинал кузнечить, я тоже первое время света белого не видел, а потом втянулся. И сейчас озолоти меня — я свою профессию не променяю ни на какую другую!
    И действительно, недели через две Антон уже не так уставал, мышцы привыкли к нагрузке, руки и плечи не болели. А прошел месяц, и он прочно утвердился у печи, освоился в цехе, узнал многих кузнецов, прессовщиков, нагревальщиков. Вместе с ними он работал, жил в общежитии, ходил по вечерам во Дворец культуры.
    Там в один из вечеров отдыха молодежи и познакомился он с Люсей Костроминой, девушкой, похожей на красивую пеструю бабочку. Она только что окончила десятилетку, и жажда веселья влекла ее всюду, где можно было развлечься, закружиться в танце, пощебетать,посмеяться. Смеялась же Люся неистощимо, заразительно весело, с упоением; при этом голова ее чуть-чуть запрокидывалась, ровные ряды зубов влажно блестели, ямочки на щеках углублялись, и в хитро прищуренных, приподнятых к вискам глазах вспыхивали пленительные огоньки.
    Как-то раз, танцуя с ней и любуясь свежей, теплой кожей ее лица, Володя Безводов подумал: «Если бы она хоть на минуту забыла, что она красива, то сразу стала бы простой и милой девушкой…». И тут же поинтересовался:
    — В какой институт вы думаете поступать, Люся?
    — Не знаю, я еще не успела подумать об этом, — ответила она беспечно, тряхнув длинными локонами. — Институтов много, а я одна. — Опираясь на его руку, оглядываясь, она наслаждалась музыкой, движением, карусельным мельканием лиц. — Знаете, Володя, так хочется отдохнуть от уроков, от учителей, от парты… — Помолчав немного, щурясь на свет прожектора, спросила:
    — Почему вы сегодня один?
    — А с кем же я должен быть?
    — Я привыкла видеть вас в окружении приятелей.
    — Сегодня со мной только мой старый друг Антон Карнилин.
    — Где же он?
    — Тут где-то…
    Возле колонны стоял высокий узколицый Константин Антипов в тщательно отглаженном костюме; стрелой вонзался всем в глаза его аккуратный пробор.
    — Куда же вы скрылись, Костя? — спросила его Люся с капризной ноткой в голосе. — Оставили меня одну, покружиться не с кем.
    — Вы несправедливы, Люся, у вас такой кавалер… — с иронией отозвался Антипов, намекая на Володю.
    — Он не уделяет мне должного внимания, — она лукаво скосила глаза на Безводова. — Я для него — лишь загадочное явление, абстракция…
    — А это вы, между прочим, правильно — насчет абстракции… — подтвердил Володя усмехаясь.
    Церемонно склонив перед Люсей голову, Антипов с шутливой учтивостью промолвил:
    — Я готов танцевать с вами, Люсенька, хоть до утра, не переводя дыхания…
    В это время, пробравшись сквозь толкающуюся в ожидании музыки разгоряченную толпу молодежи, приблизился Антон Карнилин, возбужденный, большеглазый, смелый. Но, увидев Люсю, он стушевался, знакомясь, долго и просветленно глядел на нее, позабыв выпустить ее руку из своей; девушка чуть смущенно, кокетливо потупила глаза, и улыбка превосходства тронула ее полные губы.
    Как только заиграл оркестр, Антон, опередив Антипова, предложил ей:
    — Потанцуйте со мной… пожалуйста. — И, танцуя, осторожно придерживая ее, боясь дышать, робко спросил: — Вы работаете на нашем заводе?
    — Нет, мой папа работает.
    — В каком цехе?
    — В кузнице, начальником.
    — Леонид Гордеевич Костромин? — воскликнул Антон и приостановился изумленный; тотчас их начали толкать и теснить другие пары, и Люся, смеясь, крикнула:
    — Танцуйте же!
    — Вы здесь часто бываете?
    — Зимой часто, а весной к экзаменам готовилась — не до танцев. — И равнодушно, чтобы только не молчать, промолвила: — А вас я вижу здесь впервые.
    — Я недавно приехал. Тоже в кузнице работаю, нагревальщиком у Фомы Прохоровича Полутенина, знаете?
    — Я многих ваших знаю.
    Музыка смолкла, а он все еще держал ее за талию, словно боялся, что девушка упорхнет. Люся запросто подхватила его под руку, и они направились к той колонне, откуда начали танцевать. Безводова и Антипова уже не было.
    — Пойдемте поищем их, — предложила она, и улыбка, не покидавшая ее лица, сделалась грустной и по-детски обиженной.
    Антон легко и свободно расчищал ей путь, гордый, счастливо улыбающийся.
    — Отчего у вас такие странные волосы, дыбом? — поинтересовалась Люся, косясь на него. — Пригладьте хоть…
    Антон покраснел.
    — Их нельзя пригладить, не ложатся… шестимесячная завивка, — сознался он.
    Она поняла, что это правда, приостановилась, бровки ее недоуменно и игриво взлетели вверх; запрокинув голову, она весело залилась смехом. Рассмеялся и Антон, виновато и простодушно.
    — Зачем же вы это сделали? — спросила она, смахивая платочком слезу.
    Он пожал плечами:
    — Не знаю. Дурак был, вот и сделал…
    Разговор этот происходил в зимнем саду дворца. Здесь густо росли в огромных кадках тропические растения с длинными и узкими, точно лакированными зелеными листьями и оживленно журчал фонтан. Антон был так очарован девушкой, что готов был сделать для нее все, чтобы доказать свою преданность ей, и тут же, подойдя к фонтану, подставил голову под тоненькую струю.
    Сидевшие на лавочках заулыбались.
    Люся любила все неожиданное, необычное, и поступок Антона удивил ее и приятно польстил, — ведь он сделал это ради нее, сделал просто, не раздумывая. И теперь стоял перед ней смущенный, даже чуть виноватый; с мокрых волос, омывая счастливо расцветшее лицо, стекала вода.
    Сдерживая улыбку, все еще изумляясь, Люся подала ему платочек. Шелковый, надушенный, отороченный по краям кружевцами, он не закрывал даже Антоновой ладони. Вернув его, Антон достал из кармана свой, большой и белый, и вытер лицо, затем причесал кудри и спросил:
    — Теперь хорошо?
    — Теперь немного лучше, — отозвалась Люся, продолжая улыбаться, и взяла его под руку. — Проводите меня. Мне пора домой.
    Они вышли на улицу. Ночь была теплая и тихая, бархатная. Рассыпавшись по небу, переливались звезды. Переплетающимся потокам огней не было конца. Откуда-то из далекого репродуктора доносились едва различимые, полночные звуки гимна.
    Подходя к подъезду ее дома, Антон спросил с надеждой:
    — Я еще увижу вас когда-нибудь?
    — Конечно, запишите мой телефон, звоните, когда вам захочется, я буду рада.
    Он ушел, унося в душе чудесный образ этой девушки и весь полный незнакомым, неиспытанным чувством.
    Антон каждый день порывался звонить ей, но, боясь показаться надоедливым, позвонил только через неделю.
    Люся снисходительно согласилась встретиться с ним.
    На пароходике они добрались до Ленинских гор. Окутанный темнотой, берег казался густо заросшим, глухим, пугающе мохнатым. Они шли низом, у воды, вдыхая запах мокрых корней и росистой травы, взбирались по тропинкам вверх. Антон вдруг ощутил себя таким хорошим, мягким, уступчивым и от этого улыбался во тьме. Впервые зародилось в нем непривычное и радостное чувство нежности к ней; он боялся, как бы она не оступилась, и оберегал ее, поддерживал, чуть касаясь ее локтя; а голос звучал проникновенно, ласково… Но он не успевал подлаживаться под настроение спутницы: Люся то отрывалась от него, и ее белое платье мелькало среди темных стволов, задорный смех звенел, вспугивая дремоту деревьев; то становилась смирной и настороженной, кралась на цыпочках, чутко прислушиваясь к чему-то, и голос, как бы угнетенный тишиной и мраком, шелестел таинственно, пугливо; то проказничала: как канатоходец, шла по стволу дерева, растущему почти горизонтально над водой, рискуя каждую минуту сорваться в реку, дразнила его, вызывая в нем страх за нее; то, спрыгнув на землю, ступала впереди, суровая, неприступная, раздраженная, говорила отрывисто, насмешливо, капризно, повергая его в смятение. Непостижимая девушка!..
    В одном месте, взбежав на высокий гребень берега, Люся остановилась между двумя березами. Антон остался внизу: на случай, если она захочет сбежать оттуда, не дать ей упасть. Но Люся позвала его к себе.
    Отсюда хорошо видна была Москва. Она лежала как на дне огромной чаши, щедро рассыпав по всему пространству несметное множество огней, сложно оплетенная золотыми световыми узорами, осененная неугасимыми пурпурными звездами.
    И вдруг в середине этого сверкающего моря появилась короткая красноватая вспышка, и тотчас в разных местах взметнулись ввысь волшебные фонтаны — голубые, красные, зеленые, оранжевые, расцвели чарующими букетами, рассыпаясь и опадая яркими лепестками. Антон и Люся, держась за стволы, замерли, пораженные фантастическими взрывами огня и красок, — они забыли, что был День авиации.
    — Салют! — воскликнула Люся и коснулась плеча Антона, как бы требуя отклика на ее чувство восторга. Посмотрев на нее сбоку, Антон увидел, как в немигающем глазу ее взлетали и опускались разноцветные точки — отражение ракет.
    — Вы любите Москву? — прошептала Люся.
    — Да, — ответил он, помедлив, — потому что… вы в ней живете… Честное слово!
    Она улыбнулась, довольная.
    А там, в синей мгле над Москвой, все взмывали и опадали, зажигались и гасли сказочные гроздья огней, и трепетный зеленовато-призрачный свет то плескался и отбрасывал тьму до самых звезд, то пропадал…
    Наконец все смолкло и погасло. Антон, очнувшись, как от видения, сбежал по тропинке вниз, остановился, ожидая Люсю.
    — Держите меня! — услышал он ее возглас и увидел, как она летела на него белой птицей. Столкнувшись, они на мгновение обнялись, и Антон невольно прижался губами к ее щеке возле рта. Люся отстранилась, как бы испугавшись, и пошла впереди него, загадочно примолкшая, резковатая, точно сожалела о проведенном с ним вечере. А Антон мучился, раскаивался в том, что поцеловал ее.
    Позже, когда Антон позвонил ей еще раз, она небрежно, но с нескрываемым торжеством сообщила, что уезжает на курорт, а как только вернется, то они обязательно встретятся.
    — Хорошо, — сказал он кротко, — я буду вас ждать…
    Терпеливо ожидая Люсю, торопя дни, Антон делался все молчаливее, задумчивее, мягче; работал споро, но ровно, на шутки и загадки Гришони отвечал неохотно.
    Как-то раз Фома Прохорович заметил пытливо:
    — Что-то ты замолчал, Антоша? Работаешь, как машина, и молчишь. Отчего это? С радости, думается, не молчат, а с горя молчат не так…
    Но порою захлестывала парня беспричинная лихая радость, и в такую минуту ему казалось, что он легко может перенести с места на место любой молот; хватал Гришоню в охапку, вскидывал его, как ребенка, сжимал железными руками, и Фома Прохорович только любовно и поощрительно посмеивался, когда подручный страдальчески пищал и молил о пощаде.
    Антон купил себе такую же, как у Безводова и Дарьина, шляпу, новый плащ-пыльник, ботинки. Дня через три после возвращения Люси с курорта он позвонил ей; услышав его голос, она торопливо, захлебываясь от восторга, начала говорить что-то о своей поездке на море, о проведенном там времени, потом назначила ему свидание в Александровском саду и — не пришла.
    И вот он явился за ней на квартиру Антипова. Антипов с решимостью шагнул к Антону, но Люся остановила его.
    — Это ко мне, — невнятно промолвила она и встала.
    — Выйдемте на минуту, — глуховато сказал Антон, взял ее за руку и пропустил впереди себя.
    Боясь скандала, стыдясь знакомства с ним, проклиная тот час, когда она в великодушном порыве согласилась на свидание, возмущенная его поступком, Люся прошла по коридору, мстительно и со злорадством думая про себя: «Хорошо же!.. Ты у меня поплатишься за это. Я тебе скажу!..»
    Остановившись у выхода, она спросила вызывающе:
    — Что вы от меня хотите? — Взглянула в его каменное лицо с плотно сомкнутым ртом и испугалась, потеряв самообладание.
    — Выйдемте, — повторил он твердо.
    Подавленная его волей, она вышла на улицу, послушно, как в забытьи, села в такси и опомнилась только тогда, когда машина, взревев, рванулась с места и опрокинула ее на спинку сиденья.
    — Куда вы меня везете?
    — Почему вы не пришли? — глухо спросил он, сдерживая дрожь. — Я ждал вас два часа!..
    Точно скрываясь от его пристального, пылающего взгляда, она плотнее вдавливалась в угол, кусала губы, готовая заплакать. Освещенные витрины, встречные машины, фигуры людей сливались в одну расплывчато-пеструю линию; изредка врывался яркий луч света и больно резал глаза.
    — Я свободный человек, — произнесла она, сдерживая слезы, напуганная, — и поступаю так, как хочу. Не пришла — значит не пришла, не могла.
    — Зачем вы меня обманули? Разве я принуждал, тянул вас? Вы сами согласились, назначили место и час. Значит, вам нельзя верить… А если задумали подшутить, так это бесчестные шутки. Люся… слышите?..
    Помолчав немного, он придвинулся к ней и, как бы желая удержать ее, убедить, прошептал горячо и искренне:
    — Я люблю вас, Люся… честное слово!..
    Закрывая рукой горло, Люся оттолкнула Антона.
    — Не трогайте меня! — крикнула она резко и со злостью. — Глупо же вести себя так… Оставьте меня в покое… Я не нуждаюсь ни в вас, ни в вашей любви! Понимаете? Остановите машину, я выйду.
    Он отшатнулся, поморщившись, зажмурил глаза, стащил с головы шляпу. В крышу барабанил дождь, шины сочно шуршали по мокрому асфальту.
    — Остановите! — крикнул он водителю, берясь за ручку дверцы.
    Антон тяжело вылез, расплатился с шофером, приказал отвезти девушку обратно и пошел прочь, наискось пересекая улицу; раздался свисток милиционера, но Антон все так же размеренно шагал по скользкой, лоснящейся мостовой, по золотистым дрожащим световым полосам, подставив под дождь свою непокрытую голову.
3
    Порыв ветра, распахнув неплотно прикрытые створки рамы, ворвался в комнату, откинул край одеяла и окропил спящего Гришоню каплями дождя. Гришоня вздрогнул и, думая, что это Антон брызнул на него водой, сонно, скрипуче протянул:
    — Ну, не балуйся!..
    Приоткрыв один глаз и никого не увидев над собой, он встал, на цыпочках подбежал к окну, захлопнул его, затем, повернувшись, озабоченно шевеля пшеничными своими бровями, стал рассматривать Антона, лежащего поверх одеяла, одетого. Рядом с кроватью, на спинке стула, висел мокрый пыльник, по полу растекались от него потеки, на сиденье валялась набухшая влагой шляпа, в стороне — грязные ботинки.
    Гришоня хотел разбудить Антона. Но взглянув на будильник, на мглистый, дождливый рассвет, решил дать приятелю отдохнуть еще полчаса, нырнул под одеяло, сжался в комочек, задумался: что бы это могло приключиться с его другом?
    Антон не спал, лежал, закрыв глаза; голова болела, мысли путались, ускользали, точно размывались потоками дождя за окном.
    Тоска, ноющая боль в груди гнали его через весь город по мокрым опустевшим улицам под дождем. Мимо него изредка мелькали раскрытые зонты, цветные дождевики… Он много километров отмахал по Садовому кольцу, утомился, но боль не проходила, сжимала сердце.
    «Вот и все… — думал он с отчаянием. — Высоко залетел… Вот сорвался — и вдребезги… Зачем она это сделала? Зачем?!. Как теперь жить?! Как работать?!. Эх, Люся!..» — Приостанавливался на минуту посреди тротуара и брел дальше, не разбирая дороги, по лужам.
    И сейчас вот он лежит на своей койке, обессиленный, разбитый, с ужасом осознавая, что все светлое, солнечное осталось где-то далеко — прошедшая ночь безжалостно разбила его мечту.
    Антон со стоном вздохнул, повернулся.
    — На работу пора, — послышался осторожный голос Гришони, — просыпайся.
    — Я не сплю, — отозвался Антон, не подымая век; полежав еще немного, он приподнялся и сел на кровати, взглянул на заплаканные окна, на сырую одежду, на Гришоню, гремевшего чайником, встал, разделся: пиджак и пыльник оставил сушиться, а брюки положил под матрац — гладиться; в умывальной усердно плескал воду на лицо, голову…
    — Почему ты спал одетым, где ты был? — настойчиво донимал его Гришоня, разливая чай. — Уж не напился ли ты?
    — Да, почти что напился.
    — С какой это радости?
    — Отстань!
    — Оч-чень интересно!
    Выпив наскоро по стакану чаю, они вышли на улицу, прижимаясь к стенам домов, поспешили к трамвайной остановке.
    Плотные, по-осеннему водянистые тучи опустились низко, на самые крыши домов, сеял мелкий и спорый дождь; еще недавно нарядные, в золоте ранней осени, деревья потухли, ветви их обвисли, листья посерели, набухли влагой и, падая, шлепались на асфальт грузно; как оладьи; в иссеченной водяными струями мгле расплывчатыми пятнами двигались торопливые фигуры людей.
    В трамвае, сдавленный телами людей, Антон с тоской думал о том, что в цехе уже знают о его вчерашнем поступке, и живо представил, как рабочие, а особенно молодые, будут искоса поглядывать на него, усмехаться, острить; и в первый раз за все дни жизни на заводе ему не хотелось показываться в кузницу: было стыдно.
    Подойдя к молоту и застав там Фому Прохоровича, который пришел раньше всех и готовил рабочее место, Антон вспомнил, что сегодня они обязались дать наибольшую выработку дефицитной детали.
    Печь уже была загружена металлом, разрастаясь, шумело в ней пламя, в потолок рвались черные и вязкие клубы дыма, расплывались и висели там, закрывая собой льющийся сквозь стеклянные квадраты неяркий свет.
    — Долго спите, молодцы, — упрекнул Фома Прохорович, встречая своих помощников, и, скупой на шутку, оживленно прибавил: — Ты что, Антоша, голову повесил? Вчерашний день ищешь — не найдешь, брат, так что ходи веселее!
    Вывернувшийся из-за печи старший мастер Самылкин, оглядываясь по сторонам, сообщил, как тайну:
    — Замечайте, ребята, весь цех на вас смотрит: процентов двести пятьдесят должны дать, никак не меньше. — И откатился к другому молоту, как мальчику погрозив Антону пальцем.
    — Слышали?.. — многозначительно напомнил Фома Прохорович.
    Надвинув кепку на брови, Антон стал регулировать подачу горючего в печь. Сумрачный, по-вокзальному громадный корпус с приходом здоровых, хорошо отдохнувших людей оживал, отовсюду неслись веселые восклицания.
    Прозвучал сигнал, и молоты один за другим пришли в движение; гром ударов, могуче, полноводно ширясь, смял людские голоса, подобно артиллерийской подготовке перед атакой, огненные вспышки озарили пространство; учащенный ритм труда властно захватывал людей.
    Только Антон, угнетенный неотступной думой о том светлом, теперь уже навсегда потерянном, что было связано с именем Люси, оставался безучастным ко всему; как ни старался расшевелить себя, не чувствовал прежней удали, игры сил; голова все еще болела, настойчиво звенели в ушах резкие слова: «Я не нуждаюсь ни в вас, ни в вашей любви!»
    Фома Прохорович, наклонив голову, поверх очков смотрел на него из-под нависших бровей с недоумением, как бы не узнавая. От этих взглядов нагревальщик еще больше волновался и нервничал. Кочерга как назло не слушалась, соскальзывала с горячих заготовок, болванка заваливалась в выщербленный печной под.
    «Чорт бы тебя взял! — мысленно ругался Антон, напрягаясь и исходя потом. — Неужели нельзя ничего придумать, чтоб полегче было?.. А то вот дергай ее, окаянную!.. Вон она завалилась и лежит, хоть разорвись тут! А ведь инженеров, техников в цехе тьма! Дать бы им кочергу в руки, пускай поковыряются, кочерга скорее заставит их пошевелить мозгами. — И, сердясь, с силой выворачивал болванку вместе с кирпичами. — А, чорт!.. Рельсы бы тут проложить, что ли?..» Вслед за тем мысль назойливо возвращалась к одному и тому же: «Люси-то нет… К чему теперь стремиться?.. После работы чем заняться? Куда пойду?..» И, позабыв о болванках, опираясь на кочергу, стоял в раздумье и глядел куда-то мимо прессов и печей, но ничего не слышал и не видел, пока Гришоня, толкнув его, не заставлял очнуться, — молот ходил вхолостую, и Фома Прохорович сердился.
    Торопясь успеть за кузнецом, Антон как-то неловко, неумело взял клещами болванку, не удержав, выронил ее, и она, искрящаяся, красная, будто налитая огненной кровью, покатилась по полу к ногам Фомы Прохоровича. Тот, поспешно отступив, подхватил ее своими клещами, сунул обратно в печь, и над ухом Антона непривычно раздраженно и властно загремел голос кузнеца:
    — Мы не мух давим, а детали штампуем! Понял? Работаешь, как вареный, не руки, а крюки! — Сильный, грузный, чуть ссутулившийся, он шагнул к молоту, кинув на парня гневный взгляд, губы шевелились, — видимо, он недовольно ворчал. — Давай! — крикнул кузнец.
    До обеда не отковали и половины обычной дневной нормы. Фома Прохорович отшвырнул клещи, взбил на лоб очки и пошел прочь от молота, устало, стесненно, неся впереди себя отяжелевшие руки. Гришоня подбежал к Антону и участливо, ободряющее заговорил, хлопая его рукавицами:
    — Ну, что ты, в самом деле, раскис? Всегда работаешь, словно забавляешься, а нынче ходишь, будто в воду опущенный. Видишь, Фома Прохорович сердится.
    Подвернув форсунки, Антон убавил пламя в печи. На чумазом лице его серые глаза горели мрачноватым огнем.
    — Идем подзаправимся, чудак, — уже шутливо сказал Гришоня, подталкивая его в бок. — Нагонять надо…
    В это время к ним приблизился старший мастер Самылкин, за ним Володя Безводов, хмурый, удрученный неудачей товарища.
    — Ты гляди у меня, парень, — строго заговорил Василий Тимофеевич, наскакивая на Антона и пытаясь сделать свое мягкое бабье лицо суровым, устрашающим. — Был ты у меня вот где, — он выхватил из нагрудного кармана халата засаленную записную книжечку и повертел ею перед носом нагревальщика, — на странице хороших, то есть на почетной. Хотел тебя на самостоятельную работу перевести, на молот поставить. А теперь вот, гляди, вычеркиваю, — он лихорадочно провел неровную жирную черту, — и заношу на страницу плохих — на «черную»! Вот, — и торопливо вывел три первые буквы его фамилии — «Кар.». — Все! Я тебя, гляди, парень, больше не знаю, не вижу, нет у меня такого на примете!.. А то я, старый дуралей, расхвастался, расхвалил… Что ты на меня уставился своими глазищами?
    Прервав мастера, Володя Безводов сказал подчеркнуто официально, точно они были совсем чужими:
    — Надо выправлять положение, Антон. Что же это, мы говорим о том, чтобы вывести цех на первое место, а тут комсомолец — и вдруг явился помехой в работе.
    Гришоня суетился вокруг Антона нашептывая:
    — Ну, ответь, скажи, что поднажмешь, выправишь дело…
    Антон исподлобья глядел на возбужденного, запаренного мастера, на Безводова и молчал, хорошо понимая, что нечего возражать, когда виноват.
    Вернулся Фома Прохорович, спокойный, задумчивый, легонько отстранив всех от нагревальщика, отвел его к окну, смущенно кашлянул, дернул за козырек кепки, промолвил:
    — Я тут давеча накричал на тебя, Антоша, ты, брат, извини. С тобой неладное что-то приключилось, а я не спросил, да и… В работе я забывчив, не сдержался… — Помолчав, еще раз кашлянул и добавил: — С деталью нашей на конвейере зарез, вот и всполошились все. Вызывал меня начальник кузницы, выговаривал. А я редко слышу выговоры-то. Мне, старому кузнецу, коммунисту, они обидны…
    Антон чувствовал, что душа его размягчилась, согретая теплом и лаской скупых, по-отечески простых слов кузнеца; ласка эта вызвала в нем ответную нежность, доверчивость, и захотелось так же просто поведать обо всем этому большому, с виду угрюмому человеку.
    Сквозь незастекленные клетки окна видно было, как дождь старательно моет груды железного лома, сечет тоненькие и уже голые деревца, растекается по земле рыжими радужными потоками.
    — У тебя отец где? — спросил Фома Прохорович.
    — Убит в сорок четвертом году, под Будапештом.
    — Так… — тяжко вздохнул кузнец. — Один, стало быть, рос? Так… — повторил он. — У меня вот тоже двоих сынов война взяла… — И медленно отошел к молоту. А Антон ощутил в себе родственную близость к нему.
    Вторую половину дня Антон работал лучше, но о рекордной выработке не приходилось и думать — еле дотянули до положенной нормы.
    — Не горюйте, Фома Прохорович, — с трогательной нежностью успокаивал Гришоня кузнеца, помогая ему прибираться. — В другой раз обязательно поставим рекорд, нам ведь это не впервой.
    — Слабо утешаешь, Гриша, — устало усмехнулся кузнец. — От нас именно сегодня детали требовали, конвейер ждать не будет. Может быть, вторая смена наверстает за нас…
    Пришла вторая смена: кузнец Камиль Саляхитдинов, молодой татарин с широкоскулым лицом; в узких прорезях острыми лезвиями сверкали хитрые и насмешливые глаза, короткая могучая шея и широкие плечи налиты буйной силой, носки ступней повернуты немного внутрь, руки, жаждущие дела, все время в беспокойстве, в движении; и нагревальщик его, Илья Сарафанов, высоченный парень с унылым лошадиным лицом и трубным голосом.
    — Иду, гляжу, плакат-«молния» висит — десять метров в длину, двенадцать метров в ширину! — громко заговорил Саляхитдинов, протягивая Антону пачку с папиросами и не спуская с него острого, насмешливого взгляда. — На плакате первое слово — «Слава!» Где слава? Кому слава? Ага! Бригада Полутенина выполнила норму на двести пятьдесят процентов. Ай, как обидно, — почему не я! Закрыл глаза, ударил себя по лбу кулаком, открыл — никакого плаката нет: померещилось. Ай, рекорд! — И захохотал, обнажая множество мелких белых зубов.
    Илья Сарафанов, вторя ему, бухнул как в бочку:
    — Не зная броду, не суйся в воду! — А в ушах Антона деревянно отдалось: «Бу, бу, бу!..»
    Привыкший к похвалам, Антон мучительно переносил упреки старшего мастера, замечания и реплики рабочих, отворачивался морщась.
    Вскоре, лавируя среди молотов, прессов, печей, перепрыгивая через конвейеры, огибая груды остывающих деталей, в бригаде появился Безводов и сказал:
    — Антон и ты, Гришоня, прямо отсюда, не заходя в душ, поднимитесь в комсомольское бюро. Поговорить надо. — Он повернулся к кузнецу и, понизив голос, попросил: — Хорошо бы и вы пришли, Фома Прохорович. Это ненадолго.
    Сарафанов подтолкнул Антона и с несвойственной ему игривостью пробасил:
    — Иди, рекордник, получай нахлобучку… — чем и вызвал в нагревальщике внезапный взрыв долго копившейся в нем ярости: рассвирепев, Антон схватил Илью за грудь, сильно толкнул его и выпалил:
    — Замолчи ты, лодырь! Тебе не только нахлобучку надо дать — совсем из комсомола вышвырнуть пора. Не работаете — потолок коптите вместе со своим бригадиром! И туда же, критиковать…
    Сарафанов ошеломленно глядел выпуклыми глазами, затем, придя в себя, криво закусив губу, двинулся на Антона и, не подоспей во-время Гришоня с Фомой Прохоровичем, драки бы не избежать. Разнимая их, Фома Прохорович проговорил, мрачно и укоризненно косясь на Саляхитдинова:
    — Он правду вам сказал. На себя оглянитесь, — не бригада, а посмешище, для потехи в цеху. Подумали бы об этом…
    Саляхитдинов, красный, зловеще поблескивая узенькими глазами, косолапо ступил к Полутенину:
    — Не хочу думать! Думать не хочу, работать не хочу! Ну? В другой цех уйду, совсем уйду…
    А Сарафанов пригрозил Антону:
    — Я тебе попомню это… Столкнемся еще, не здесь, так в другом месте… узнаешь, как за грудки хватать.
    Гришоня, отталкивая его дальше от Антона, уговаривал:
    — Ну, не рычи, не рычи… Подумаешь, беда какая… обидели, младенца обидели… Стоит из-за этого нервы портить… — и двигал его все дальше, дальше, к печи, потом вздохнул сокрушенно: — Вот она, любовь-то, каким концом обернулась!..
4
    Через десять минут Антон, Гришоня и Фома Прохорович появились в небольшой комнатке комсомольского бюро на втором этаже… Тут находились кузнецы Олег Дарьин и Федор Рыжухин, сменный мастер, долговязый и невозмутимый Сидор Лоза, технолог Константин Антипов в курточке с клетчатой кокеткой, наладчик Щукин… Володя Безводов, откинув назад чуб, строго оглядел членов бюро и объявил негромко и деловито:
    — Начнем, пожалуй?… Ребята, поговорим про сегодняшнюю работу нагревальщика Карнилина… Сейчас, когда мы твердо решили добиться звания передового цеха, мы не имеем права пройти мимо любого факта, который плохо отражается на работе бригады.
    «Любого факта, — мысленно повторил Антон и горько улыбнулся. — Чудаки! Только бы говорить, обсуждать, прорабатывать. А что делается у меня в душе, им наплевать, честное слово! И Володя тоже заразился страстью к совещаниям. Чуть что — и сейчас же на бюро. Неужели он не понимает, что нехорошо это?.. Работа! Работа от меня не уйдет. Не тут, так в другом месте найду. А вот Люся ушла… Эх, повернуться разве и уйти? Ну их!..»
    Но он не ушел, стоял, привалившись плечом к стене, сумрачно смотрел на Антипова, с надменным видом читавшего газету, на его белую и тонкую ниточку пробора, замечал затаенную улыбку Дарьина, и сердце его колотилось неудержимо. Он знал, что они сейчас начнут выпытывать его про вчерашний визит к Антипову, и чувство обиды и протеста, подступая к горлу, затрудняло дыхание.
    «Нет, я им отвечу… Я им категорически запрещу соваться в мои дела», — убеждал он себя с решимостью.
    Гришоня ерзал на стуле, часто мигал белесыми ресницами, незаметно дергал Антона за полу куртки:
    — Сядь, сядь…
    — Фома Прохорович, — обратился Безводов к кузнецу, — расскажите, пожалуйста, как все это вышло?
    — Может быть, нам послушать сперва Карнилина? — осторожно вставил Антипов.
    — Фома Прохорович лучше объяснит, — сказал Безводов, — ему виднее.
    Кузнец помолчал, как бы восстанавливая в памяти весь рабочий день. Затем глуховато и раздельно начал говорить, но Антон прервал его.
    — Погодите, Фома Прохорович, я сам скажу. — И спросил враждебно, с вызовом: — Вы хотите меня судить? За что? За то, что бригада из-за меня не дала рекордной выработки? Или, может быть, за другое? Если за другое — то я никому не позволю вмешиваться в мои дела! А если за работу, то я вам вот что скажу: я не машина — включил рубильник, перевел рычаг на цифру двести пятьдесят и — чеши! Я — человек, а у человека раз на раз не приходится.
    — Вот ты и разъясни, отчего у тебя раз на раз не пришлось, — попросил Володя мягко. — Помни, что мы не обсуждать тебя собрались не ругать, а просто поговорить по-товарищески.
    Антипов, ногтем мизинца почесав бровь, поучающим тоном проговорил:
    — Ведь все для высокой выработки было подготовлено: металл, инструменты… Что завод сильно нуждается в деталях, ты знал. Что же тебе помешало? Давайте разберемся общими усилиями, и, может быть, мы поможем тебе. — И, не утерпев, намекнул тонко: — За воскресенье ты, кажется, отдохнул, развлекся…
    — Да уж, что другое, а развлекаться он умеет, — подтвердил Дарьин, усмехаясь светлыми глазами, и прибавил с чувством превосходства: — Если ты приехал добиться чего-нибудь, то уж вкалывай, себя не жалей, сил не щади! Правда, Фома Прохорович? Я ни о чем другом не думал, когда начинал свой путь…
    Боясь, что они все-таки заговорят про вчерашний вечер, Антон торопливо и резко выпалил:
    — В помощи вашей я не нуждаюсь! Но если я плох как нагревальщик, то пусть Фома Прохорович исключит меня из своей бригады! Вот и все.
    Никто не ожидал, что Карнилин поведет себя так запальчиво и вызывающе. Наступила неловкая пауза. Дождь за окном перестал, но ветер неустанно гнал толпы серых туч, сильно напирал в окна, отступал и снова упруго штурмовал здание.
    — Ты, Антоша, не прав, — послышался глуховатый голос Фомы Прохоровича. — На походе, бывает, идет солдат в первом ряду, песню запевает, друзей веселит и вдруг — отстал. А друзья-то не пройдут ведь мимо, остановятся, спросят — в чем дело, может, ногу натер, может, заболел. А как же! Без внимания не оставят товарищи-однокашники. И мы тоже вроде как на походе. Ты отстал, и вот тебя спрашивают: почему, что случилось с храбрым бойцом, то есть с хорошим рабочим? Они, товарищи-то твои, не осудить тебя призвали, как ты думаешь, а помочь. А ты на дыбы встаешь!
    Антон покорно сел рядом с Гришоней и произнес, глядя в пол:
    — Я и сам не знаю, отчего у меня сегодня все из рук валилось, честное слово… Голова болит, и вообще… Думаете, хорошо мне, Фома Прохорович? Вас подвел… Я себя возненавидел…
    Спустя полчаса, идя в душевую, Антон чувствовал, как в нем, остывая, оседает гнев и медленно затухает досада.
    В душевой, наполненной паром, Фома Прохорович, растирая ладонью мускулистую грудь, говорил серьезно и заботливо:
    — У нас, Антоша, все — в труде: в нем и правда, и слава, и все радости наши. Потрудишься хорошо, честно — и жизнь пойдет гладко; плохо работаешь — и все невзгоды на тебя наваливаются, точно черви на худосочное дерево, и не заметишь, как подточат! Да и от разных житейских, сердечных там и разных других неудач работа — первый лекарь. Я, брат, это давно понял, ты мне верь. — И, подумав немного, прибавил с сожалением: — Хотя если сердце защемлено чем, то и работа тоже на ум не пойдет… Значит, жизнь должна быть крепкой и чистой со всех сторон.
    «Вылечит ли меня этот лекарь?» — мысленно спрашивал себя Антон, вставая под душ. Тонкие теплые струйки иголочками вонзаются в тело и, смывая грязь и усталость, приятно текут вниз, щекочут подошвы ног.
    Через несколько минут, подняв воротник пальто, Антон задумчиво шагал по заводу, мимо лип с ощипанными ветром ветвями. Из открытых дверей корпусов вырывался ровный гул; вот из ворот сборочного цеха выкатилась только что сошедшая с конвейера машина, пробежала по двору и встала в ряд с другими, такими же зелеными, свежими, блестящими.
    «Что ж, они, пожалуй, правы, — тоскливо думал Антон, идя к проходной. — Раз плохо работал, отвечай — почему? Ты не керосинку чинишь в своей квартире, а штампуешь поковки для машин. Все верно. А как они все смотрели на меня. Жалели… А Олег все усмехался. Чего это он усмехается все время?.. Хотя на его месте любой бы засмеялся. Первый кузнец! Эх, пропали у меня три года зря!.. Сколько бы сделать можно было!.. И Антипов… Тоже хорош гусь! На словах сочувствовал, а в душе-то, небось, ликовал, что сорвался я. Хозяином держался. Бровь, почесал мизинцем, будто артист… А вечер-то я ему все же испортил, увез Люсю! — Мысль эта будто обожгла опять, заставила остановиться, лоб вспотел. — Лучше бы не увозил. Хоть надежда была бы… Нет уж, лучше сразу все узнать. Когда не знаешь, страшно. А вот узнал — и еще страшнее. Пусть!..»
    Антон смутно ощущал в себе потребность поделиться с кем-нибудь своим горем. Безводов был занят, Дарьин расфрантился и отправился, должно быть, на свидание, а жена сидит дома одна; да к нему и не тянуло: пожалуй, иронизировать, поучать начнет. Имя Дарьина все чаще повторялось в цехе, на заводских собраниях, в газетах. Но изо дня в день росли в Антоне настороженность к нему и неприязнь.
    Гришоня убежал на занятия шахматно-шашечной секции. Антону не хотелось сидеть в пустой комнате наедине со своими мыслями, и он, выйдя из проходной, решил:
    «Пойду в кино… Сколько картин пропустил. Зайду домой, переоденусь и уйду».
    Он пересек сквер и, подойдя к остановке, прыгнул на подножку переполненного трамвая.
    — Подвигайся! — услышал он сзади знакомый голос.
    Поднявшись ступенькой выше, Антон обернулся и увидел парторга Алексея Кузьмича Фирсонова, ловко вскочившего на ходу.
    — Ты что так поздно едешь, Карнилин? — поинтересовался он.
    — К Безводову заходил. Прорабатывали, — неохотно улыбаясь, ответил Антон. — Поднимайтесь сюда.
    — Ничего, скоро сходить.
    Они спрыгнули на остановке, где вокруг высились многоэтажные заводские дома.
    — Прорабатывали, говоришь? — усмехнулся Алексей Кузьмич, крупно шагая, обходя лужи с рыжими пятнами отсветов на них; при движении прорезиненный плащ на нем певуче шелестел. — Я слыхал, неважно работалось нынче. Отчего это?
    Антон начал сбивчиво говорить о печах, о загрузке и выемке заготовок, а Фирсонов понял, что с парнем творится что-то неладное, — это видно было по его отчаянному взгляду, по порывистым жестам, по напряженному голосу.
    — Зайдем ко мне, — неожиданно предложил Алексей Кузьмич. И, побеждая стеснительность Антона, по-свойски взял его под руку. — Идем, идем, посидишь в семье, чайку попьем.
    Со стороны завода вместе с дымными облаками нахлынула осенняя мгла; густая, отсыревшая, она затопила пространство, и дома, как бы расплывшись в ней, потеряли свои очертания; вспыхивали клетки окон, заманчиво напоминая об уюте обжитых гнезд.
    В передней они вытерли ноги о дерюжный половичок у порога, разделись. Вслед за Алексеем Кузьмичом Антон вошел в небольшую комнату, наполненную теплым полумраком и приглушенными звуками музыки. В углу на маленьком столике горела лампа под сиреневым абажуром, неярко освещая двух женщин, сидящих на диване; одну из них, Елизавету Дмитриевну, жену Алексея Кузьмича, старшего технолога, он видел каждый день в цехе; вторую, сидящую на диване с ногами, конструктора Татьяну Оленину, он встречал мельком, лишь на комсомольских собраниях, — конструкторское бюро находилось в стороне от их корпуса, — но память сохранила ее девически стройную фигуру, забранные наверх волосы, прикрытые цветной косынкой, и прямой строгий взгляд темных глаз.
    При появлении мужчин они прервали беседу и с любопытством посмотрели на Антона, вчерашнего похитителя Люси Костроминой… Чувствуя на себе пытливые взгляды, он сконфуженно топтался у двери. Хозяин как будто забыл о нем, перекидывался короткими фразами с женой, шутил с Таней Олениной; сняв пиджак и повесив его на спинку стула, приблизился к приемнику и стал ловить другие станции.
    — Что же вы стоите у порога? — сказала Елизавета Дмитриевна и встала, приглашая Антона: — Проходите, садитесь…
    Таня спустила ноги на пол, сунула их в туфли, подвинулась, как бы давая ему место. Связанный ее пристальным взглядом, он робко шагнул к дивану, но Алексей Кузьмич, боясь, что женщины непременно учинят допрос по поводу вчерашнего и окончательно смутят Антона, быстро позвал, проходя в другую комнату:
    — Иди сюда, Карнилин.
    Антон боком проскользнул в дверь, осторожно прикрыв ее спиной, и услышал сзади, как ему показалось, насмешливо удивленный голос Олениной:
    — Трудно поверить, что это он устроил набег на нашу компанию вчера…
    Отделившись от женского общества, Антон сел в глубокое кресло, шумно и облегченно вздохнул.
    — Как у вас хорошо, — невольно вырвалось у него.
    — Вот и приходи, когда захочется, — живо отозвался Алексей Кузьмич. Он сидел напротив в таком же кресле и набивал трубку табаком. Их разделял низенький круглый столик с фарфоровой пепельницей на нем — бородатый карлик, сидящий на лапте, в зубах длинная, до полу, трубка, за спиной полый ранец для спичечной коробки; в лапоть стряхивали пепел.
    Слушая нагревальщика, Фирсонов зажег спичку, раскурил трубку, встал и открыл форточку.
    — Понимаете, Алексей Кузьмич, — убежденно говорил Антон, выделяя букву «о» и размеренно взмахивая рукой, — я тяну заготовку к себе, а она заваливается в ямку и не идет, а ведь жарко, лицо жжет, глазам больно смотреть, и Фома Прохорович стоит, ждет, злится — молот вхолостую ходит… Ну и сам злишься тоже, начинаешь с силой ковырять кочергой, тащить болванку, выворачивать ее вместе с кирпичами… Смотришь, и под в печи нужно заново настилать. Да и тяжело, честное слово. — Открыв подсиненные крупные белки, взглянул на Фирсонова внимательно, лицо пылало от возбуждения.
    — Ну, ну, — как бы подтолкнул его Алексей Кузьмич. — А как же сделать по-другому, полегче?
    — Вот я и думаю, как сделать, — парень качнулся к нему, поведал как по секрету: — Вот если бы там, в печи, железные полосы настелить, вроде рельсов, чтобы заготовка скользила по ним, как по маслу, не задерживаясь, — и провел пепельницей по лакированной крышке стола; заметив улыбку на лице Фирсонова, хмуро свел брови. — Я понимаю, что простое железо там расплавится, сгорит. Но вот если бы… — замолчал в затруднении, с сомнением следя за выражением лица парторга.
    — Говори.
    — Если бы оно не сгорело, тогда это было бы здорово. — Подумал и добавил неуверенно: — А что, если вместо рельсов по поду печи трубы такие протянуть, а по ним воду пустить, они ведь тогда не сгорят, как выдумаете?
    — Не сгорят, — подтвердил Алексей Кузьмич, поднялся и заходил по комнате; он знал, что многие печи именно так и оборудованы, но не сказал ему об этом, — пусть поразмыслит сам. — Знаешь что: я сведу тебя с Антиповым, ты объяснишь ему все свои соображения, он парень толковый.
    Антон откинулся назад, на спинку кресла, словно на него замахнулись.
    — Можно кому-нибудь другому?
    Фирсонов вынул трубку изо рта.
    — Почему?
    Антон молчал, опустив глаза, сжав рот. Вспомнив про вчерашнее, Алексей Кузьмич рассмеялся, негромко, беззлобно, сел, навалился локтями на столик, положил трубку в пепельницу, — от нее вверх, извиваясь, побежала тоненькая струйка дыма.
    — Как ты осмелился на такое, Карнилин? — спросил Алексей Кузьмич. — Пришел в чужую квартиру, увез девушку…
    Крепко, до боли вцепившись пальцами в подлокотники, парень глухо и как бы с трудом вымолвил, не поднимая глаз:
    — Не знаю, Алексей Кузьмич. Теперь жалею, что так вышло…
    — Выходит, ум с сердцем не в ладу…
    Алексей Кузьмич сосредоточенно перерубал пальцем текучую ленточку дыма над пепельницей.
    На улице опять начался дождь, по стеклу резво побежали ломаные ручейки, в форточку ветер заносил освежающую водяную пыль.
    Взглянув еще раз на Фирсонова, склонившегося над столом, на его приятное, хорошо выбритое, моложавое лицо, Антон почувствовал расположение к этому человеку.
    — Я думал, нет на свете никого счастливее меня, честное слово… А она сказала, что не нуждается во мне, — тихо и с горечью сказал Антон.
    Сквозь дверь вместе с тягучей музыкой просачивался невнятный говор женщин, короткий, приглушенный смешок; к их голосам присоединился мужской баритон — это зашел старший конструктор Иван Матвеевич Семиёнов, живущий двумя этажами ниже. Он вел себя тут как свой человек. Сейчас он принес большой пакет, с шутливым поклоном преподнес его Елизавете Дмитриевне. Таня заглянула в пакет и воскликнула обрадованно:
    — Какие чудесные яблоки! Крупные…
    — К Елисееву, небось, съездил. Не поленился, — сказал Иван Матвеевич и прислушался к голосам за дверью. — Кто это там?
    Таня ответила шопотом:
    — Вчерашний похититель Люси Костроминой.
    Семиёнов удивленно приподнял брови:
    — Да ну?! Любопытнейший экземпляр! Налетел, как смерч. — Он даже придвинулся к двери, прислушиваясь к разговору.
    Елизавета Дмитриевна позвала пить чай.
    — Идем, — отозвался Фирсонов и встал, приблизился к окну, с минуту прислушивался к накрапыванию дождя; надо было что-то сказать парню, ободрить, посоветовать.
    Антон ждал.
    — Смешно мне утешать тебя, Антон, — сказал он просто. — Характер твой не слабее моего, а может, сильнее, крепче, и воля, наверно, найдется, и мужская гордость, так что ты сладишь с собой и со своим сердцем. Скажу только одно: если любовь не помогает жить, работать — она недорого стоит. И еще скажу откровенно: ты лучше Люси.
    — Не надо больше говорить о ней, — попросил Антон тихо и твердо.
    Алексей Кузьмич уловил в его взгляде, в наклоне головы что-то решительное, волевое и в то же время чистое и одобрительно кивнул соглашаясь:
    — Как дальше будешь?
    — Работать буду, Алексей Кузьмич.
    — Ну, это само собой. А еще?
    Антон пожал плечами. Алексей Кузьмич сел, положил локти на столик, пристально вглядываясь в серьезное лицо Антона, повторил:
    — Да, ты лучше ее. Но и в тебе чего-то не хватает, и, пожалуй, главного: задачи не вижу, цели. Не забывай, что ты в Москве, — это ко многому обязывает. Не воспользоваться хоть частицей того, что накоплено здесь за многие века, — преступление. Так-то!..
    Антон сосредоточенно молчал, не двигался.
    Алексей Кузьмич открыл шкаф, снял с полки книжку, положил перед Антоном.
    — Будет время — почитай. Только оберни ее газетой, что бы не запачкать переплета.
    Антон взял книгу в руки, прочитал: — Джек Лондон «Мартин Иден».
    Елизавета Дмитриевна, распахнув дверь, спросила с нетерпением:
    — Долго вас ждать еще?
    От чая Антон отказался и поспешил уйти.
    — Не хочу я, честное слово. Я в другой раз лучше… — говорил он, пятясь к двери, стесненный пристальным взглядом Тани Олениной, и ушел, позабыв, попрощаться.
    Проводив нагревальщика, Алексей Кузьмич сел к столу и, пододвигая к себе стакан с чаем, отметил довольный:
    — Интересный парень…
    — Ну, вот и новый объект для воспитания нашелся, — заметила Елизавета Дмитриевна с мягкой иронией. — Олега Дарьина вырастил, теперь, кажется, за этого взялся…
    — Куда он умчал ее, Алексей, как? Расскажи, — живо и со скрытой насмешкой спросила Таня, намекая на Люсю Костромину.
    — Дело в том, Танечка, что совсем это не смешно, скорее печально, — с легким упреком сказал Алексей Кузьмич. — Ты понимаешь, что значит влюбиться впервые в жизни? И как! А та оттолкнула его. Вот он и страдает.
    Склонив голову над столом, Таня медленно помешивала чай, звеня ложечкой о тонкий край стакана.
    — Я не смеюсь, — сказала она вдруг изменившимся голосом. — Над такой любовью не смеются, ей — завидуют…
    — Завидовать тут, я думаю, нечему, — солидно заметил Семиёнов, — а парня стоит пожалеть: ошибся адресом…
    Таня и в самом деле искренне завидовала чужой любви. Судьба Тани сложилась странно, лишив ее удачи и счастья в личной жизни, как часто и непонятно почему случается с красивыми, умными и обаятельными женщинами.
    В годы войны, когда Таня, дочь учительницы из волжского городка, заканчивала десятилетку, класс шефствовал над воинским госпиталем. Там она и познакомилась с молодым раненым летчиком Сергеем Олениным. Он завладел ее девическим воображением и, окончив лечение, женился на ней, увез в Москву к своей матери, заботливой старушке, души не чаявшей в своем единственном сыне. Кратковременный отпуск быстро пролетел. Таня проводила мужа в часть, не успев привыкнуть к нему как следует. Уезжая, он крепко, до боли, поцеловал ее и приказал ждать. Она ждала, но он не вернулся: в знойный июльский полдень пришло извещение о гибели Сергея Оленина.
    Мать бесшумными шагами ступала по комнатам, безучастная, скорбная, сраженная горем. Она тихо, безропотно угасала на глазах Тани, как угасает догоревшая свеча. И осталась Таня одна, девочка-вдова; жила, будто затаив в себе крик отчаяния и боли. С осени она стала учиться в институте, вела себя подчеркнуто строго, чем и вызывала снисходительные улыбки подруг.
    Практику Таня проходила в кузнице завода, где и подружилась с Елизаветой Дмитриевной, которая относилась к ней с материнской нежностью и вниманием. Алексей Кузьмич насмешливо-любовно именовал Таню вдовой.
    Однажды во Дворце культуры Таня познакомилась с инженером соседнего завода, скромным на вид, приятным человеком. Они ходили в театр, кино; Таня как будто увлеклась им всерьез. Но однажды инженер пригласил ее на вечеринку к приятелю. Их посадили за стол рядом, и тут Таня с ужасом увидела, что перед ней другой человек. Напившись, он напирал грудью на ее плечо и, обдавая водочным духом, хвастался: какой он замечательный и незаменимый работник на заводе, насколько он умнее всех в цехе, как независимо он ведет себя с начальством, как с ним считается сам директор… А не ставят его на высшую должность только потому, что завидуют ему… Он лениво облизывал губы, подымал брови и морщил потный лоб, чтобы поддержать налитые хмелем веки; лицо, расплываясь, таяло и лоснилось, как масленый блин; в одной руке он держал вилку зубьями вверх, другой, горячей и липкой, касался руки Тани.
    Она едва досидела до конца. Когда они вышли на улицу и он хотел поцеловать ее, Таня оттолкнула его и убежала.
    По окончании института, когда Таня осталась работать в конструкторском бюро, за ней стал ухаживать Иван Матвеевич Семиёнов, неистощимо внимательный, ровный, приятно услужливый, со скептическим складом ума. Несмотря на то, что ему было под сорок, он оставался холостяком. Волосы его, отступив со лба, начинались на темени и, пышно взбитые, шелковистые, стояли над затылком, подобно нимбу, виски несколько вдавлены и от этого лоб выпукло нависал над лицом с ястребиным носом.
    Как-то раз, прохаживаясь с ним по саду «Эрмитажа», его излюбленному месту гулянья, Таня полюбопытствовала:
    — Иван Матвеевич, почему вы не женитесь?
    Он ответил с шутливой торжественностью:
    — Не могу найти человека, которому я без опаски мог бы вручить свое замечательное сердце.
    Таня лукаво прищурилась и усмехнулась:
    — Просто вы трусите. Сознайтесь…
    — Может быть, и так, — согласился он. — Храбрецов в этом деле не поощряю. И вообще горячность и агрессия в отношениях кончаются слишком трагично, в большинстве случаев для женщин. А женщине мы обязаны поклоняться как непревзойденной красоте земли, — так, кажется, учат нас классические книги? — И он тихонько погладил руку Тани, лежавшую на сгибе его локтя.
    Тане было спокойно и уютно с ним, он подкупал ее вниманием, зрелым житейским опытом и знаниями. Он ничего от нее не требовал, не лез целоваться…
    Комната Семиёнова была увешана клетками с птицами. Впервые придя сюда, Таня была поражена веселым птичьим хором; очарованная, недвижно сидела она, следя за неугомонной жизнью пернатых пленников: чижей, синиц, щеглов, попугаев и канареек. Стоял конец апреля, в окно светило солнце, и птички вели себя особенно неспокойно.
    — Скучно-то им, наверное, бедненьким, — пожалела Таня, вздохнув.
    — А вот сейчас мы их выпустим, — сказал Иван Матвеевич. — Для некоторых окончился срок заточения…
    Он снял клетку с двумя синицами и позвал Таню:
    — Идемте.
    Выйдя во двор, где росли опушенные нежными кружевами листвы молодые деревца, Семиёнов открыл дверцу клетки и обратился к синицам:
    — Прощайте, крошки, вылетайте в большой мир, живите, веселитесь. Дарую вам свободу…
    Синицы, примолкнув, вертели головками с крошечными точками глаз и не вылетали.
    — Глупышки, выхода не знают, — проговорил Иван Матвеевич растроганно и выгнал их: одна вылетела из клетки и села Семиёнову на плечо, вторая вырвалась, покружилась и села на клетку; затем, как по команде, вспорхнули и пулями врезались в воздух, пропали в дальних деревьях.
    Иван Матвеевич и Таня часто проводили вечера у Фирсоновых, и Семиёнов по обыкновению провожал ее домой.
5
    На другой день перед обедом в бригаду Полутенина как бы мимоходом заглянул Антипов; из-под черной, застегнутой на все пуговицы куртки его выглядывал воротничок рубашки в клеточку и красный узел галстука, приглаженные волосы прикрывал черный берет, немного сдвинутый на левую бровь; технолог скупо кивнул Фоме Прохоровичу и, приблизившись к Антону, крикнул на ухо:
    — В обед найди меня!
    — Зачем? — спросил Антон и, перехватив клещи из одной руки в другую, передвинул заслонку, загнал внутрь печи рвущиеся наружу клочья огня, отступил от печи к окну; Фома Прохорович, пользуясь перерывом, стал закуривать, а Гришоня, по-заячьи подскочив, сунул свою острую, в крапинах мазута, мордочку между Антиповым и Антоном, спросил с любопытством:
    — Чего, а?
    Над заводом, в светлосинем высоком небе, двигались редкие сухие облака, по земле ползли тени, и порыжелые увядшие цветы, в клумбе то золотисто вспыхивали, будто расцветали вновь, то опять скучно потухали, меркли.
    — Зачем я тебе нужен? — еще раз спросил нагревальщик.
    — А куда он тебя зовет? — допытывался Гришоня, дергая Антона за рукав.
    — Алексей Кузьмич Фирсонов сказал, что у тебя предложение есть какое-то относительно переоборудования печи, чтобы я помог тебе технически оформить его. — И, не встретив готовности со стороны нагревальщика, проговорил, пожав плечами: — Впрочем, если не хочешь, — не надо.
    — Ладно, — кратко молвил Антон, — в обед подходи сюда, скажу.
    Но, видя, как технолог, удаляясь, с опаской нарядно одетой женщины обходил печи, ящики с деталями, прессы, внезапно и со злостью решил не разговаривать с ним.
    Фома Прохорович, узнав о цели прихода Антипова, строго посоветовал:
    — Нет, ты расскажи ему, Антон, а вдруг из твоей затеи толк выйдет? Ты, брат, этим не шути…
    — Еще и премию отхватишь, чудак! — воскликнул Гришоня.
    В перерыв Антипов опять появился у печи и, выслушав сбивчивые объяснения нагревальщика, принужденно улыбнулся.
    — Опоздал ты несколько. Пойди на молоты, где штампуют коленчатые валы, там печи именно так и устроены, как ты говоришь.
    — Почему же здесь нельзя так?
    — Заготовка ваша коротка, — разъяснил Антипов, беря в руки металлическую болванку. — Нужно слишком плотно класть трубы, чтобы она не соскальзывала, а это уменьшит нагрев печи. И вообще неразумно. Так-то… Подумай о чем-нибудь другом, — снисходительно посоветовал он уходя.
    Антон не обиделся на Антипова; он искренне позавидовал ему:
    «Вот она, сила!.. Пришел, бросил небрежно два-три слова, и нет меня. Да еще и улыбается при этом… А я перед ним вроде мальчишки или щенка какого. Этим он и Люсю покорил, независимостью, непринужденностью. Эх, учиться надо идти, пока не поздно!..»
    В столовой Безводов подозвал Антона к своему столу и, пристально разглядывая его, проговорил:
    — Я к вам заходил вчера, стучал, стучал — никто не ответил. Где ты был?
    — В гостях у Алексея Кузьмича: вместе с завода ехали, зазвал к себе, честное слово.
    — Я верю, — улыбнулся Безводов. — Что вы делали?
    — Расспрашивал, почему я плохо работал вчера. Я ему про печь свою объяснил в том смысле, чтобы переоборудовать ее малость. Ну, прислал он ко мне пижона этого, Антипова. Говорили сейчас… Тот сказал, что все это уже давно известно и рассуждаю я задним числом. Ну и пошел он к чорту! — угрюмо закончил Антон.
    — Вот почему ты тигром смотришь, — засмеялся Безводов; рассмеялся и Антон, — словно молния в черной туче, сверкнула белозубая улыбка, озаряя чумазое его лицо. — А ты думал, что тебя в гениальные изобретатели сразу зачислят!
    — Ничего я не думал.
    — А вот это зря, — подхватил Володя. — Вместе с руками заставь потрудиться и эту деталь, — постучал пальцем по козырьку его кепки, — нечего ее жалеть, она не только для кудрей предназначена…
    Антон поспешно снял засаленную кепчонку, сунул ее себе в колени.
    — От кудрей остались одни воспоминания. А на что я тебе понадобился вдруг?
    — Не вдруг, — сказал Безводов, осторожно принимая с подноса тарелку с борщом и ставя ее перед собой. — С тех пор как ты приехал, мы ни разу не виделись как следует. После смены зайди за мной, Дарьин тоже зайдет. Поговорим хоть. Может, в кино сходим после…
    Вечером, когда Антон поднялся в комсомольское бюро, там играла музыка — Олег заводил патефон. Володя, как всегда, сидел на своем месте за столом и что-то писал. После дневного гула кузницы музыка действовала освежающе. Антон стал выбирать пластинки и подкладывать их Олегу.
    Оторвавшись от бумаг, Володя сделал знак Дарьину; тот закрыл патефон, не проиграв всю пластинку, и пересел к столу. Они переглянулись, помолчали…
    — Что же мы сидим? Опоздаем в кино, — сказал Антон и, не вызвав отклика, смущенно потоптался на месте.
    — Подожди, обсудим один вопрос, — проронил Безводов и этим заставил Антона насторожиться.
    — Какой вопрос?
    — Твой, — сказал Дарьин резковато. — Садись.
    Антон неуверенно сел и выжидающе застыл: он невольно ощутил приближение атаки и внутренне приготовился к отпору.
    — Я наблюдаю за тобой с первого дня твоего появления в цехе, — заговорил Безводов, рывком откидывая назад густой чуб. — Не нравишься ты мне все больше и больше… Не таким я тебя знал. Ничто тебя не трогает, кроме разве заработка: получить побольше, купить лишний костюм, нарядиться — вот и вся твоя цель в жизни. Газеты в руках не держал. Что делается в стране, в мире, — для тебя покрыто мраком неизвестности, точно в глухой тайге живешь. Обывательщина…
    Володя сердился на себя за необходимость высказывать товарищу обидные слова, и от этого его голос звучал отчужденно, почти презрительно.
    — А я другое скажу, — прервал его Дарьин и повернулся к Антону. — Довольно прятаться за спину Фомы Прохоровича, греть руки у огня и гнать деньгу за его счет, — бросал он отрывистым, беспощадным тоном, точно давал пощечину. — Стыдись! Пора самому за молот вставать.
    Антон был внешне спокоен, глаза опущены, только брови смыкались то жалобно, то сердито. Это было как бы продолжением вчерашнего разговора с Алексеем Кузьмичом Фирсоновым.
    — Вот как вы заговорили, — прошептал он с трудом. — За твоей славой, Олег, не угонишься. Надо кому-то и у печи стоять.
    — Моя слава невелика и останется при мне, я добывал ее горбом да вот этими руками. И пусть она тебя не тревожит. Мы обсуждаем сейчас твою судьбу, твою работу.
    — Какая там к чорту работа! — воскликнул Безводов с неожиданной злостью и с шумом выдвинул и задвинул ящик стола. — Его голова не тем загружена. Ухажером возомнил себя… Ты думаешь, нужен ты ей, Люське Костроминой? Ты не то дерево, на которое бы села эта птичка. И любовь твоя не нужна ей, и сам ты, такой…
    — Какой? — выдавил Антон, задохнувшись внезапной обидой, — вспомнил слова: «Не нуждаюсь я ни в вас, ни в вашей любви», — и покраснел от стыда, густо, мучительно.
    — Вот такой, какой ты есть.
    — Ну и ладно! — процедил Антон сквозь зубы и почему-то с ненавистью поглядел на Безводова.
    — Удивляюсь я тебе: сильный, неглупый парень, а знания у тебя, как были у подростка-ремесленника, так и остались в этаком… эмбриональном состоянии, — безжалостно бросил Безводов.
    Антон встал, сказал враждебно:
    — Хватит! Поговорили и будет. Я не хочу больше вас слушать. За то, что помогли приехать сюда и устроиться, спасибо. А выслушивать вас больше не буду, своим умом проживу. Вчера отчитывали, сегодня опять. Хватит! — повторил он и повернулся к выходу.
    — Стой! — крикнул Володя и, выбежав из-за стола, схватил Антона за плечи, силой посадил на стул.
    — Что вам от меня надо? — угрюмо спросил Антон.
    — Сколько раз говорили тебе: иди учиться, — потребовал Безводов. — В вечернюю школу поступай.
    — Что ты мне все тычешь: учиться, учиться… А если я не хочу учиться? Ну? Сам-то ты учишься? Думаешь, техникум окончил, так и образован со всех сторон?
    Безводов сел, в замешательстве глядя на Антона. Тот смягчился, проворчал:
    — Легко сказать — учиться! При такой-то работе…
    Дарьин возразил не без гордости:
    — У меня работа не легче твоей, а потрудней, пожалуй. Но я учусь на курсах мастеров. Володя поступает в вечерний институт.
    — Занятия в школе давно начались — не примут, — с грустью сказал Антон, понимая, что товарищи тысячу раз правы, что он должен не возражать им, не сопротивляться, а благодарить их за участие, за поддержку; как бы рассуждая сам с собой, он повторил с беспокойством: — Нет, не примут меня.
    — Устроим! Через Алексея Кузьмича устроим, — заверил Володя.
    Посидели молча, не двигаясь, как бы считая подземные толчки, — внизу били молоты.
6
    Неуверенно вошел Антон в школу рабочей молодежи. Тишина, пустота и полумрак в коридоре заставили его насторожиться. Отогнув воротник пальто и сняв фуражку, он неслышно, почти на цыпочках, прошел к столику у стены, где сидела дежурная, склонившись над раскрытой книгой, и спросил шопотом:
    — Где можно видеть директора?
    — Дмитрий Степанович сейчас на уроке, — ответила дежурная и, взглянув на будильник, посоветовала: — Посидите, через пятнадцать минут я дам звонок на перерыв.
    Антон сел. Покой, монотонный голос учителя за дверью, невнятное ощущение множества примолкших людей в классах напомнили детство, хитрые ученические проделки, чехарду в коридорах, игру в снежки, чтение исподтишка под партой истрепанных книжек про пограничников, про Чкалова — все хотели быть летчиками; тишина здания точно взрывалась, наполняясь неистовым, распирающим стены гулом, звоном, топотом сотен рысистых ног… Антон улыбнулся, как бы услышав издалека угасающий звон веселых колокольчиков тех далеких и милых лет. Садиться вновь за ученическую парту было непривычно.
    Антон и сейчас ждал такой же суматохи и разноголосицы, когда дежурная нажала кнопку звонка. Но звон рассыпался по этажам и затих, а тишина все еще оставалась неколебимой. Только спустя некоторое время из классов стали появляться ученики: скупые на улыбку парни с утомленными лицами и медлительными движениями останавливались у лестницы покурить; девушки неторопливо прохаживались по коридору, с деланым безразличием глядели в окна, где за стеной огромный город жил вечерней жизнью.
    И Антону жадно захотелось так же вот, жертвуя веселыми вечерами, сидеть в классе, слушать учителя, решать задачи и возвращаться домой каждый день новым, обогащенным.
    Но, глядя на директора школы, Дмитрия Степановича, высокого, угрюмого старика, который не спеша шел среди учеников, подумал с тоской и страхом: откажут.
    — Идите скорее за ним, — сказала Антону дежурная, когда учитель, пропустив впереди себя худенькую, с черной челочкой женщину, вошел в свой кабинет.
    Приоткрыв дверь и спросив разрешения, Антон вошел следом за ними.
    — Я хочу поступить в школу, — проговорил он, окинув взглядом стопки книг и глобус на столе.
    Дмитрий Степанович устало и равнодушно ответил:
    — Прием закончен.
    Антон качнул головой и, как бы соглашаясь с ним, сказал упавшим голосом:
    — Я же говорил, что не примут… — и продолжал стоять посреди кабинета, теребя в пальцах фуражку, с сожалением думая, что пройдет еще год без пользы.
    Учитель и учительница тоже хранили молчание. Антон жалобно и с надеждой взглянул Дмитрию Степановичу в глаза и покоряюще просто попросил:
    — Примите меня, пожалуйста… Мне очень надо подучиться, честное слово!
    Учителя переглянулись, едва приметно улыбнулись, Дмитрий Степанович пожал плечами. Антон стоял молчаливый и понурый.
    — В какой класс вы хотите? — спросил учитель, как бы сжалившись над ним.
    — В восьмой.
    — Документы с вами?
    Антон поспешно вынул бумаги и с готовностью подал их. Дмитрий Степанович просмотрел свидетельство об окончании семилетки, заявление, характеристику с места работы, и лицо его смягчилось, жесткие седоватые усы, косо свисающие книзу, шевельнулись, лохматые, ежистые брови приподнялись, открыв потеплевшие глаза. Он провел ладонью по густому ежику, в котором будто навсегда застрял дым или осел туман, и проговорил молодым рокочущим басом:
    — Право не знаю, что с вами делать? — повернулся к женщине с черной челочкой. — Что вы скажете, Анна Евсеевна, а?
    — Давайте примем его, Дмитрий Степанович, — отозвалась та.
    — Где посадим? Переполнено…
    — К зиме-то ведь наверняка отсеется часть.
    Дмитрий Степанович обратился к Антону:
    — Учтите, молодой человек, уже месяц как идут занятия.
    — Я догоню, честное слово, — быстро заверил Антон. — Только примите… пожалуйста.
    — Из кузницы мало кто учится у нас, — проговорил учитель. — Работа там тяжелая, напряженная. Это я хорошо знаю. Нелегко придется. Многие начинали, да бросали, не выдерживали. Вы не бросите?
    — Я не брошу.
    Дмитрий Степанович смотрел в его юношески нежное лицо со свежим румянцем на щеках, с непреклонным взглядом зеленоватых немигающих глаз и упрямо сжатым ртом.
    — Приходите завтра на занятия, — сказал Дмитрий Степанович и привычным жестом разогнал усы по сторонам.
    Антон поспешил уйти; пятясь к двери, пробормотал неразборчиво:
    — Спасибо, Дмитрий Степанович, спасибо, Анна Евсеевна…
    Выйдя из школы, Антон, не застегивая пальто, крупно зашагал по улице. В стороне над высотным зданием ярко сияли электрические лампы подъемного крана, похожего на клюв огромной птицы; огни над городом сливались в сплошное зарево; морозный ветер развевал полы пальто, гасил и не мог загасить горячего румянца на щеках, блеска в глазах.
    На другой день, перед концом работы, когда Фома Прохорович отлучился от молота, Гришоня известил, подойдя к Антону и передвинув заслонку печи, чтобы пламя не так палило и выло:
    — Сегодня во дворце вечер отдыха. Пойдем? Будет оч-чень интересно!
    Антон отставил кочергу, снял рукавицы, протер глаза и сказал со сдержанной радостью:
    — Отгулялся я, Гришоня, хватит — впрягаюсь в воз.
    Спрятав руки в рваные карманы спецовки, Гришоня прицелился в него одним глазом.
    — В качестве лебедя или щуки? — И, уткнув губы ему в ухо, посоветовал, как по секрету: — Выбирай лебедя, все-таки заоблачные выси… — откинувшись, сморщился и захохотал.
    — В школу я поступил. Учиться буду.
    — Знаю я вас, энтузиастов, — пренебрежительно махнул рукой Гришоня и сплюнул на горячую деталь — слюна закипела и испарилась. — Все храбрые поначалу, а потом в кусты. Я здесь два года, видел таких храбрецов! И ты свернешь в кусты: веселиться любишь, кино любишь, маскарады любишь, Люсю любишь, а она не даст тебе учиться: встреть, проводи… Лучше и не начинай.
    При упоминании о Люсе Антон помрачнел, и Гришоня прочитал в выражении его лица, глаз ожесточенную решимость.
    — В образованные тоже, значит, подался… — сказал он с ноткой осуждения и зависти; петушиная бойкость исчезла, он сник, поскучнел, сделался как бы еще острее и меньше ростом; он отодвинулся к молоту навстречу Фоме Прохоровичу, сверкая засаленными штанами с прорехами.
    Узнав о решении нагревальщика, кузнец точно расцвел весь, одобрительно закивал Антону. Тот легко вымахнул из печи белую, почти прозрачную, переливающуюся и весело стреляющую искрами болванку, поднес и положил ее на штамп. Фома Прохорович молодо встряхнулся и с каким-то торжествующим гулом обрушил на нее увесистую «бабу», бил и мял сталь, пропуская через ручьи, как бы выжимая из нее живые багряные соки, и сталь меркла, гасла, твердела, становилась иссиня-черной.
    — Слежу за тобой, Антон, что ты и как!.. — кричал кузнец вперемежку с ударами. — Вот… Хвалю! Гришоня тоже вот… бойкий, но, как воробей, прыгает по верхушкам, по веточкам и щебечет. Глубины не вижу… Хочу, чтобы ты кузнецом стал. Приглядывайся…
    По окончании смены Антон против обыкновения не задержался в цехе, а, сбросив спецовку и наскоро искупавшись, убежал.
    И вот он сидит в классе, за партой, где вырезано ножом и закрашено чернилами имя «Лиля». Рядом с ним — фрезеровщица Марина Барохта, стройная, высокая девушка с вызывающе смелым лицом: густые, сросшиеся на переносице черные брови, продолговатые глаза с жарким, непотухающим блеском, пышная, сбитая в одну сторону черная грива волос, улыбка ослепляющая, а временами злая; во всем ее облике что-то вдохновенное, неукротимое и ожесточенное. Но неуловимо, где-то в глазах, в складке рта, таится горечь и печаль.
    — Нагревальщик? — спросила она, познакомившись с Антоном. — С Полутениным куете? Знаю. Получше бы работать не мешало. Поковки шлете — дерешь, дерешь их, ворох стружек навалишь, пока до сути доберешься… — Снисходительно окинув его взглядом, едва приметно улыбнулась. — Учиться отважились? Многие из ваших разбегались, да мало кто прыгнуть смог — страшились высоты, сворачивали.
    — А я не сверну, — сказал Антон, как бы дразня ее.
    Она с сомнением хмыкнула и отвернулась.
    Прошел первый урок, второй, третий, начался четвертый… Заложив книгу пальцем, Дмитрий Степанович то прохаживался возле доски с картой, то останавливался у стола, и в классе монотонно звучал его сочный басок…
    Постепенно веки Антона стали набухать, наливаться свинцом — настолько отяжелели, что тянули всю голову книзу; фигура учителя, расплываясь, неясно отдалялась и уменьшалась, и откуда-то издалека просачивался сквозь клейкий туман дремоты его рокочущий голос:
    — Восточные славяне занимались земледелием… Люди выжигали леса, корчевали корни деревьев, взрыхляли почву… Гончарное производство, охота… — слышалось Антону; он высоко поднимал брови, чтобы поддержать веки, но они опять мучительно-сладко слипались.
    Изредка Дмитрий Степанович умолкал и поверх роговых очков скользил взглядом по рядам учеников, по их лицам, вдумчивым и утомленным, полным спокойного осмысленного внимания, замечал на партах усталые от работы руки с карандашом в загрубелых пальцах; многие из этих взрослых работящих людей — отцы семейств; жертвуя временем, покоем, отдыхом, они изо дня в день приходят сюда, терпеливо проводят в классе вечера, для того чтобы немножко больше знать. И Дмитрию Степановичу страстно хочется отдать им все свои знания, обогатить их душу, насытить ум.
    Но вон там сзади чья-то голова упала над партой и не поднимается, другая голова скользнула по руке вниз, вскинулась и оперлась подбородком на ладонь, чьи-то глаза медленно-медленно закрываются, и пальцы роняют карандаш.
    «Засыпают, устали, еще не втянулись», — думает он с отеческой нежностью, и в сердце предательски закрадывается сентиментальная старческая жалость к ним.
    Дмитрий Степанович, скрывая под висячими усами улыбку, откладывает книгу и неожиданно громко и грозно командует:
    — Встать:
    Антон вздрогнул, вскинулся бессмысленно, вытаращив глаза. Послышался шорох, стук, возня поднимающихся людей. Ученики непонимающе глядели на учителя.
    — Повторяйте за мной, — приказал он и выбросил руки вперед. — Раз!
    Класс с удивлением повторил его движение. Дмитрий Степанович, быстро согнув руки в локтях, прижал кулаки к груди:
    — Два!
    Раздались глухие удары десятков кулаков в грудь. Учитель выбросил руки вверх:
    — Три!
    Взлетели ввысь широкие, увесистые ладони и снова гулко стукнулись в широкие груди.
    — Четыре!
    — Еще раз повторим, — скомандовал учитель. — Раз, два, три, четыре! Быстрей! Раз, два, три, четыре! Еще быстрей! Раз, два, три, четыре!
    С шумом мелькали взмахи, в единые вздохи сливалось учащенное дыхание, глаза искрились смехом. Какая-то девушка в заднем ряду не выдержала, срываясь, тоненько взвизгнула, за ней несмело прыснули двое-трое, их громко поддержала одна половина класса, потом со всей силой зарокотали мужские басы. Смех гремел буйно и раскатисто; скромно посмеивался в усы и Дмитрий Степанович, поглаживая дымчатый ежик волос.
    — Теперь хотите спать? — спросил он устрашающим тоном.
    — Теперь не до сна, Дмитрий Степанович, — откликнулось несколько голосов. — Теперь на беговую дорожку впору.
    — То-то! Вы у меня живо отучитесь спать на уроках, — ворчливо грозил он, беря книгу. — Я вам покажу сон!.. Карнилин, идите к карте, будете ответ держать. О чем я говорил? Чем занимались восточные славяне? Я только что объяснял…
    Антон взглянул на карту, всю изрезанную извилистыми линиями, странную, не похожую на современную — она ничего ему не говорила. Смущенно потоптавшись, взял указку, покосился на Марину Барохту — девушка наблюдала за ним пытливо, как бы поддразнивающе, — сознаваться, что проспал, не хотелось.
    — Чем занимались? — повторил он вопрос, напрягая ум. — Простые люди, славяне или какие другие народности всегда, во все времена работали, трудились, Дмитрий Степанович… А что они могли делать?.. Я думаю, землю обрабатывать, леса корчевали, хлеб сеяли, рыбу ловили, если у воды жили, охотились, наверное… Какие ремесла были?.. — Антон остановился, подумал, гладя указку, вспомнил слова Фомы Прохоровича и разъяснил убежденно: — Конечно, тогда и в помине не было электриков, фрезеровщиков, радиотехников, конвейеров, заводов-автоматов. А вот кузнецы были. Были, Дмитрий Степанович, стояли у горна, у наковальни, стучали молотками, ковали: для землепашца — лемех, для воина — меч. И еще раньше были кузнецы… Наша профессия идет, можно сказать, из седины веков… И до сих пор не утеряла она своей важности, значимости.
    Дмитрий Степанович, улыбаясь, негромко крякнул, тронул усы и позволил Антону сесть, а Марина Барохта, встречая Антона, удивленно отметила:
    — Вывернулся-таки!..

Глава вторая

1
    Безводов любил ранний час выхода на работу. Над заводом, в бесцветном, будто вылинявшем за лето, небе с неяркими лучами восхода, распростертым крылом ворона висит дым. Утренний зеленоватый воздух насыщен пронзительной свежестью первых заморозков. Протяжные гудки особено певучи в этой утренней чистоте. И как бы повинуясь родному, волнующему зову, текут по тротуарам, по мостовым и бульварам людские потоки. Солнечные лучи золотят юношеские лица, озорные глаза, в которых искрится смех при воспоминании о минувшем вечере и неожиданных лукавых сновидениях. Пожилые рабочие идут размеренно и споро, полные сосредоточенной суровости.
    В этом шествии людей к месту своего труда было что-то торжественно-праздничное и могучее, и Володя Безводов, шагая, оглядывался и думал: «Кто-то из них совершит сегодня открытие, пусть самое незначительное, но крайне необходимое для его станка, для молота, кто-то вырвется вперед, выполнив две, пять, восемь дневных норм… А сколько ценностей будет создано за этот день!» И, ощущая себя живой частицей огромного коллектива, Володя радостно вздрагивал и убыстрял шаги.
    Фому Прохоровича Полутенина он увидел издалека — узнал по широкой, чуть сутуловатой спине, по крупной наклоненной голове в кепке, по грузным шагам и скупым взмахам рук; догнав его, тронул за плечо.
    — А, это ты, Володя, — приветливо сказал кузнец, не сбавляя ходу. — Иду вот и гляжу: много у нас ребят, и ладные все какие…
    — Только в одной нашей кузнице половина рабочих — молодежь. Сила! Обучить бы ее и дать полный ход…
    — Верно, — подтвердил кузнец.
    — Хорошо бы прикрепить к каждому опытному рабочему-коммунисту по одному комсомольцу — учи. Как вы думаете, Фома Прохорович?
    — Тоже дельно.
    — А вы могли бы пригреть кого под своим крылом?
    — Двоих грею: Курёнков и Карнилин у меня. Хватит, я думаю.
    Они свернули на бульвар, ведущий к проходной; кое-где на голых ветвях деревьев зябли одинокие почерневшие листья, возле железной ограды мерцала посеребренная инеем жухлая трава.
    — Довольны вы теперь своим нагревальщиком, Фома Прохорович? — спросил Володя.
    — Ничего, ловкий парень, — промолвил кузнец, привычно покашливая, и доверчиво посмотрел на Володю.
    Тот немедленно подхватил:
    — А не пора ли ему к молоту вставать?
    — Пора. Но он что-то не больно рвется вставать-то.
    — Еще бы! — воскликнул Безводов. — За вашей спиной ему куда лучше: и почет, и заработок, и никакой ответственности.
    Кузнец сдержанно усмехнулся:
    — Может быть, и так…
    — А вы приструните его как следует, — горячо посоветовал Володя.
    — Ладно, — пообещал Фома Прохорович.

    Антон шел по цеху, за ним семенил Гришоня Курёнков и говорил что-то, но тот не слышал его, думал, с завистью глядя на кузнецов, которые по-хозяйски подступали к своим молотам: «Чем я хуже их? И голова на плечах есть, и сила в руках, и ловкость найдется. А вот трушу, все боюсь чего-то. Олег правду сказал: прячусь за спину Фомы Прохоровича. А чего тут бояться, в самом деле? Хватит! Сегодня же скажу Василию Тимофеевичу, чтобы переводил на молот. Только вот с учебой как? Трудно будет, вот беда… Но попробую! Молот школе не помеха. Согласится ли старший мастер, — вот вопрос. На него как найдет…».
    Поворачивая к своему агрегату, Гришоня отшвырнул ногой валявшийся на полу шатун. Деталь звякнула об угол станины и завалилась в ямку. К Гришоне сейчас же подбежал Василий Тимофеевич, возмущенно по-бабьи всплеснул короткими руками, бугристые щеки его задрожали, и парень заметил колючий блеск маленьких глаз.
    — Ты видишь, что швыряешь?.. — угрожающе спросил Василий Тимофеевич, тыча пальцем в деталь. — Десятку найдешь, небось, подхватишь и в карман скорее — на кино, на пиво. А деталь дороже десятки, в нее люди силу свою вливали, она труда стоит, а ты ее ногой — пусть валяется. Подыми и положи в ящик. Рачитель!..
    — Кто-то раскидывает, а я должен убирать, — заворчал Гришоня, нехотя поднимая шатун.
    — Без разговоров, — прикрикнул на него Самылкин, повернулся к Фоме Прохоровичу и, не меняя тона и выражения лица, приказал: — Захвати своих помощников, Прохорыч, и зайди ко мне. Слово хочу сказать.
    Через пять минут старший мастер, перебирая на столе бумажки со множеством неясных маслянистых отпечатков пальцев на них, увещевал рабочих; они набились в маленькую комнатку, сидели на серых засаленных скамьях, на корточках на полу, привалившись спиной к стене, курили, и синий дым слоисто колыхался под потолком.
    — Так вот… Среди нас затесались мелкие вредители… — объявил старший мастер, подождал, сняв кепку, провел ладонью по круглому гладкому черепу от затылка ко лбу. — Я говорю именно про тех людей, кои делают бракованные детали и боятся показать их — прячут в разные места: нынче утром вынул из вытяжной трубы клапаны, шатуны и так далее… — Василий Тимофеевич возвысил голос, лицо и шея его побагровели. — И что вы делаете? И как вам не стыдно, дорогие товарищи!
    В углу девушки нашептывали что-то Гришоне, и тот, мотая желтой, как расцветший подсолнух, кудлатой головой, трясся в беззвучном смехе, изредка срываясь и тоненько взвизгивая.
    — Гришка, перестань смеяться, — не поворачиваясь, бросил ему Василий Тимофеевич; Гришоня пригнулся, продолжая всхлипывать от смеха.
    — Получается так, — выговаривал старший мастер, — люди льют для нас хорошую сталь, стараются, думают — на дело она пойдет, а мы ее портим и в угол, в яму сплавляем от глаз подальше — ржавей. Некрасиво!.. А если кто и завидит, что лежит на полу поковка, так не то что поднять ее, ногой пхнет еще дальше — пропадай!
    Рабочие молча прятали за дымом улыбки: были уверены, что старший мастер если и нашел бракованную деталь, то одну-две, не больше, и сейчас сгущает краски. Резко повернувшись, Василий Тимофеевич крикнул Гришоне:
    — Брось смеяться, тебе говорят! Что ты нашел смешного? Про тебя речь веду.
    Поперхнувшись смехом, Гришоня вытянул шею наивно и пискливо проговорил:
    — Да меня рассмеивают, дядя Вася…
    — Сколько раз тебе говорили — не садись с девчонками, а ты свое — липнешь к ним. — И, сохраняя в голосе тот же гнев, пригрозил всем: — Я, гляди, ребята, предупреждаю вас: дознаюсь, кто прячет брак, тому не сдобровать!..
    Рабочие не спеша выходили из конторки.
    Антон решил не откладывать разговора со старшим мастером. Он задержал и Фому Прохоровича на случай поддержки, если мастер будет артачиться. Остался и Гришоня.
    Антон молча встал перед столом Самылкина. Тот хмуро, ворчливо спросил:
    — Что тебе?
    Антон поглядел на Полутенина и сказал твердо:
    — Хватит мне, дядя Вася, у печки греться. Переведите на молот.
    — Что? На молот?!.. — переспросил Василий Тимофеевич, вдруг засмеялся, встал; Антон удивленно отступил. — Милый, да какой же ты молодец!.. У нас же с кузнецами зарез. Я было подумал о тебе… Но ведь я знаю твой характер: уставишься своими глазами — лучше не связывайся. Вставай, дорогой… — Повернулся к Полутенину. — Как ты думаешь, Фома, сгодится?
    — Сойдет, — отозвался кузнец.
    Вмешался Гришоня:
    — Он же у вас на «черной» странице числится, дядя Вася. А вы его кузнецом. Логики не вижу, Василий Тимофеевич.
    — А ты молчи! — сердито крикнул старший мастер; Гришоня юркнул за спину Фомы Прохоровича и прыснул.
    То, о чем все время мечтал Антон, находясь там, в маленьком волжском городке, о чем неустанно думал, работая здесь, в кузнице, с Полутениным, в чем завидовал Дарьину, приблизилось; это обрадовало и немного испугало его. Взволнованный, он взглянул на Фому Прохоровича, улыбнулся и вышел, направился к своему рабочему месту, вдумчивый, собранный, строгий…
    В цехе то там, то здесь уже начали раздаваться первые, еще неуверенные пробные удары молотов. Фома Прохорович приблизился к стоявшему у печи нагревальщику, дернул за козырек кепки, смущенно кашлянул и сказал сдержанным баском:
    — Я тоже, Антоша, думаю, что тебе пора вставать к молоту. Как раз сегодня мы говорили с Володей об этом. Глаз у тебя зоркий, руки крепкие, удар верный. Талант в себе имеешь — ты мне верь, — и хоронить его не резон. Надевай очки, иди пробуй…
    Антон с волнением встал к молоту, натянул рукавицы, взял в руки клещи.
    И вот легла перед ним пылающая стальная болванка. Антон нервничал, плечи сводила судорога, нога нажимала педаль рывками, и многопудовая «баба» со штампом едва притрагивалась к заготовке, металл не заполнял форму ручья, и Гришоня, который стоял возле правого плеча Антона и сжатым воздухом сдувал с поковки окалину и смазывал раствором горячие ручьи, сопровождал удары ироническими замечаниями:
    — Погладь ее, Антоша, нежнее, еще нежнее, вот так…
    Иногда же обрушивалась «баба» со всей яростью, жестко, с хрустом, так что пол вздрагивал под ногами, и тогда Гришоня, захлебываясь в восторге, издевательски взвизгивал:
    — Хлещи ее, кузнец-молодец! Дави в лепешку, не жалей!
    Антону надоели насмешки, и он в порыве гнева замахнулся на Гришоню клещами; тот метнулся за чугунную станину, испуганно выглядывая из-за нее на разъяренного парня.
    — Убью, если будешь зубоскалить, честное слово!..
    Наблюдая за ними, Фома Прохорович усмехнулся; сняв рукавицу и доставая папиросу, он посоветовал Антону дружелюбно:
    — Ты не злись и не торопись, рассчитывай, приноравливайся. Что ты ему прикажешь, молоту, то он и сделает, как закажешь, так и ударит… А начнешь злиться, рвать, он тебе отомстит, — не любит он плохого обращения. — Повернулся к Гришоне: — А ты не лезь: кинет тебя Антон на штамп вместо болванки.
    — С него хватит, — обиженно проворчал Гришоня, выходя из-за станины, с опаской взглядывая на приятеля и желая все свести к шутке. — Оскалился… У, хищник!
    — Давай, я постучу, — предложил Фома Прохорович, протягивая руку за клещами.
    — Погодите, я сам.
    Антон окинул взглядом цех: ревели печи, над ними вихрилась красная метель искр, ухали молоты, языки пламени разрывали сумрак, мелкие искрящиеся звезды чертили воздух, движения людей были привычны, размеренно-ритмичны.
    — Давайте! — крикнул он Фоме Прохоровичу и опустил на глаза очки. Быть может, именно в этот момент Антон впервые почувствовал в себе настоятельную потребность подчинить молот своей воле.
2
    Весь день ковали они, меняясь местами. Несмотря на усталость и первые неудачи, Антон был весел и задирист. Когда пришли сменщики, он крикнул Илье Сарафанову:
    — Эй, нагревальщик, подкинь болванку, проверю твои способности!
    Сарафанов уныло мотнул головой и презрительно отвернулся.
    — На молот перехожу, видишь? — с гордостью поведал ему Антон.
    — Наплевать мне. Я скоро уйду с завода, — буркнул Илья неожиданно угрюмо.
    — Почему?
    — Нагибаться тяжело, — бросил он мрачно.
    — Ох, пожалеешь!.. — предостерег Антон.
    — Не твоя забота. — Придвинувшись к нему, Илья спросил сердито: — С Безводовым обо мне ты говорил?
    — Ну, я.
    — Тебя кто просил?
    — А что особенного? Он не первый встречный, а комсорг.
    Два дня назад, придя рано в цех, Антон с удивлением и испугом заметил торчащие из-под печи длинные ноги. Он осторожно тронул их носком ботинка; ноги сейчас же скрылись, послышался недобрый возглас: «Чего надо?» — и показалась взлохмаченная голова Сарафанова. Он вылез, сощурив покрасневшие глаза с отечными припухлостями под ними, взглянул за окно, где студеной и прозрачной ключевой водой разливался синий рассвет, спросил со скрытым беспокойством:
    — Смена пришла?
    — Сейчас будут сходиться, — ответил Антон. — Что ты здесь делал?
    — В биллиард играл, — хрипло ответил Илья, прокашлялся, отряхнул кепку о колено, прикрыл ею пыльные всклокоченные волосы и, ссутулившись, побрел в душевую мыться.
    Антон догадался, что Илья ночевал здесь, на теплом полу, и в тот же день, зайдя к Безводову, все рассказал.
    — Не может быть… — смятенным шопотом произнес Володя. Сузившимися глазами долго и остро смотрел в одну точку. — Неспроста же он ночевал в цехе, а?
    Дождавшись обеденного перерыва, Володя поднялся в столовую, чтобы встретить там Сарафанова. Он обошел все столы, но нагревальщика не нашел. Тогда он спустился опять в цех и увидел его у печи. Сарафанов сидел на куче сырых, холодных болванок, неподвижный и безучастный, и жадно затягивался горьким махорочным дымом большой, как сигара, самокрутки.
    — Почему ты не идешь обедать? — спросил Безводов, приближаясь к нему.
    Сарафанов подтянул ближе к животу колени, нахмурился.
    — Я уже пообедал.
    — Врешь. Я только что из столовой, тебя там не было.
    — Да я и не больно хочу есть-то, — выдохнув густой клуб дыма, неохотно пробурчал Илья.
    — Может быть, ты заболел, Илья? Как же ты будешь работать без обеда? — Черные глаза Безводова смотрели на парня пристально и требовательно; тот отвернулся и сказал сдавленно:
    — У меня нет денег.
    — Идем, — сказал Безводов решительно, — вставай.
    Сарафанов нехотя поднялся и понуро побрел за Безводовым.
    — И часто у тебя так бывает? — спросил Володя.
    — Случается, — неохотно признался Илья.
    В столовой нагревальщику принесли обед. Многие рабочие уже отобедали и не спеша выходили, закуривая, и в помещении становилось тише, просторнее. Сдерживая себя, Илья, не торопясь, ел подернутый золотистой ряской жира густой борщ.
    Безводов внезапно и строго спросил:
    — Почему ты ночуешь в цехе?
    Утопив в борще ложку, Сарафанов вскинул голову.
    — Кто тебе сказал? Карнилин?
    — Ты ешь, знай… Не все ли равно, кто сказал. Тебе негде жить?
    Сарафанов, накренив тарелку, дохлебывал борщ: молоденькая девушка в белом фартучке и белой наколке принесла и поставила перед ним котлеты и стакан вишневого киселя. Видя доверчивое внимание Безводова, Илья ответил, разделяя ребром вилки котлету:
    — Сколько раз просил, чтобы общежитие дали — не дают: живи, говорят, где живешь… А мне жить там невмоготу. У тетки поселился, а она женщина нервная, шипучая, только и знает, что ходит по комнате, углы вылизывает, накидочки и скатерти поправляет… Я дальше дивана и не хожу. И то она ворчит, что во сне я много ворочаюсь, пружины порчу. Сильно не любит, когда я с ночной смены прихожу, ругается… — Смахнул со лба капельки пота, добавил: — Когда у приятелей ночую, а уж если нельзя, так… в цехе остаюсь. Тетка обижается, что денег я мало ей даю. А у меня самого их нет.
    — А почему у тебя нет их? — быстро спросил Володя.
    — Сам знаешь почему: норму не выполняем… Ну и приходится на руки две-три сотни.
    — А почему норму не выполняете?
    — Это бригадира надо спросить, Саляхитдинова, он лучше знает. — Подумал и прибавил: — Уйду я от него. Кипит, как самовар, а толку чуть… Вообще уйду из кузницы.
    — Ты говоришь, что две-три сотни на руки получаешь, так? Но ведь получка была позавчера, куда ты девал деньги?
    Сарафанов глядел в тарелку, часто мигал, потом свел брови, хотел что-то сказать, но промолчал, потянулся за киселем.
    — Ты к кому ходишь в общежитие-то?
    — К Варлагану, прессовщик он.
    Безводов откинулся на спинку стула, вздохнул.
    — Понятно. Допивай кисель, сейчас перерыв кончится.
    Наутро Безводов, дождавшись секретаря партбюро, рассказал ему о Сарафанове.
    — Надо что-то делать с этой бригадой, Алексей Кузьмич. Вызовите Саляхитдинова еще раз, они оба уходить собираются, — заключил Володя с беспокойством.
    Фирсонов сидел за столом, протянутая рука его лежала на телефонной трубке, но не снимала ее, гладко выбритое лицо дышало свежестью, покоем, синие глаза чуть сощурены: он решал какую-то сложную задачу.
    Несколько раз пытался он вызвать Саляхитдинова на откровенную беседу, но всегда терпел неудачи. Кузнец влетал в комнату заранее накаленный, ощетинившийся, нелюдимо вставал у двери и, уставившись на него диким взглядом, отрывисто спрашивал:
    — Зачем звал, секретарь?
    — Садись, Камиль, — предлагал Алексей Кузьмич дружески.
    — Не хочу садись, — отвергал Саляхитдинов и, багровея, выпаливал без передышки: — Хочешь в душу мою глядеть? Гляди! Вот она! Не хочу работать, уйду из цеха! Металл другим дают, много «кроватей» металла дают — куй, а мне не дают — я стой! Наладчики, мастера, слесари к другим идут, ко мне не идут — Саляхитдинов плохой. У других нагревальщики — держись! У меня Сарафанов — шайтан, лентяй. Как тут норму гнать! Живу в общежитии — знаешь, сколько людей? Шестьдесят человек людей, а комната одна! Хорошо это? Невеста есть, жениться надо, детей надо, куда приведу жену? Думай, секретарь! Можешь помочь Саляхитдинову? Можешь дать комнату?
    — Нет, сейчас не можем, — отвечал Алексей Кузьмич.
    Кузнец возвышал голос:
    — А зачем звал, если не можешь? Слова слушать, обещания слушать — не хочу, не буду! — И выскакивал, исступленный.
    — Замечай, Володя, — заговорил Алексей Кузьмич и отнял руку от телефона, — когда человек не любит свою профессию, то работа у него, как правило, не клеится, и цех и завод ему не нравятся. А не любит он ее потому, что она не дает ему радости, ну и заработка, конечно, то есть материального достатка. Надо помочь ему полюбить профессию, чтобы работа стала его потребностью, без которой он не смог бы жить, как без хлеба, без воздуха.
    — Но как это сделать?
    — Погоди, сейчас придет Василий Тимофеевич, посоветуемся.
    Старший мастер вкатился в комнату, грузно рухнул на стул и блаженно заулыбался, шумно отдуваясь.
    — Бывало, я любую лестницу одним приступом брал, как орел взлетал, а теперь отяжелел. — Он снял с головы кепку и стал обмахивать ею горячее лицо.
    — Надо спортом заниматься, дядя Вася, — улыбнувшись, сказал Володя.
    — Хорошо бы, да, гляди, парень, опоздал — устарел. — Всем корпусом повернулся к Фирсонову. — Зачем звал, Алексей Кузьмич?
    — О бригаде Саляхитдинова хочу потолковать.
    Старший мастер поморщился:
    — Хватит уж пестовать ее — распустить пришла пора, да и только…
    — Распустить легче всего, Василий Тимофеевич. Это всегда успеется.
    — А что делать? Я, гляди, парень, к ним по всякому — и лаской, и сказкой, и таской, и ругал, и угрожал, только наизнанку не выворачивался. Станешь говорить, а татарин этот как распалится, замечется, — не рад будешь, что связался…
    — Надо помочь им в этом месяце выполнить норму и хорошо заработать, — сказал Фирсонов и засмеялся, когда Самылкин протестующе вскочил.
    — Это невозможно!
    — Ты ведь не пробовал.
    — И не стал бы пробовать! Но если ты просишь — могу, — нехотя согласился Василий Тимофеевич. — Но, гляди, ребята, предупреждаю: все это не в коня корм.
    Самылкин ушел, и Фирсонов сказал Володе:
    — А Сарафанова надо бы поселить в общежитие, поближе к хорошим, крепким ребятам, — скажем, к твоему Карнилину…
    Когда Саляхитдинов пришел в цех, то заметил возле своего молота необычное оживление. Вобрав голову в могучие плечи борца, косолапо переступая с ноги на ногу, он подозрительно озирался. Слесарь-наладчик выверял, регулировал штампы после утренней смены, крановщик подвез и свалил возле печи металл; у окна Безводов убеждал в чем-то склонившегося к нему нагревальщика Илью Сарафанова, и Саляхитдинов улавливал обрывки его фраз:
    — Фирсонов сказал… выпустим «молнию»… переселим в общежитие… Дай мне слово… разве сил не хватит…
    Саляхитдинов видел, как Илья, согнув длинную руку, с мрачным видом предлагал пощупать мускулы и басил:
    — Ты меня знаешь.
    Старший мастер Самылкин, который раньше обходил Саляхитдинова стороной, теперь торжественно подступил к нему вплотную и, напирая на него животом, загадочно ухмыльнулся всем своим мягким и добрым лицом.
    — Как живешь, Камиль? Здоров ли? Гляди, парень, старайся… — И покатился дальше, а Саляхитдинов озадаченно нахмурился, потом усмехнулся:
    — Что стараться, почему стараться? — приложил палец к виску, покрутил им: — Старик шарик потерял.
    Перед самым началом работы появился Фирсонов, празднично-веселый, приветливый, и, отведя Саляхитдинова в сторону, сообщил доверительно, как по строжайшему секрету, рассчитывая на его детскую непосредственность:
    — Многие говорят, что работаешь ты с прохладцей, потому что выдохся, силенок нет, а я не верю, вот убей меня — не верю! — Он хлопнул кузнеца по железному плечу. — Я сказал, что в кузнице нет человека сильней и ловчей Саляхитдинова.
    Фирсонов ушел, а Саляхитдинов долго стоял на месте, озадаченно соображая:
    «Зачем приходил, зачем смущал?.. Ай, хитрый человек секретарь!.. Значит, он верит Камилю. Значит, Камиль должен ответить, что он умеет, может ковать».
    Надев рукавицы, пуская молот, он крикнул нагревальщику незнакомым для него, срывающимся голосом:
    — Подавай, Илья!
    В конце дня, когда старший мастер известил Саляхитдинова о выполнении сменной нормы, когда Камиль увидел у входа в табельную свеженаписанный плакат-«молнию», извещавший о скромном, но для бригады Саляхитдинова неожиданном достижении, то он внезапно в диком восторге облапил Сарафанова, поднял и внес его в душевую.
3
    Гришоня Курёнков весь вечер просидел дома в одиночестве; хотел заняться починкой обуви, просмотрел ботинки свои и Антоновы; они, как назло, оказались крепкими; тогда он лег на кровать и, закинув ноги на железную спинку, попробовал читать — книжка попалась не смешная; отбросив ее, он встал, поглядел в окно; на дворе было сыро, ветрено, тускло, в водянистой мгле потонули фонари без лучей и блеска, жалобно гнулись на ветру липы, под ними маслянисто отсвечивали лужи; вот торопливо прошел человек с поднятым воротником — руки в карманах; Гришоня представил себя на его месте, и по спине поползли холодные мурашки, отвернулся, расставил шахматные фигуры на доске и застыл над ними в позе великого мыслителя, важно пошевеливая пшеничными бровями.
    Антон возвратился из школы поздно. Гришоня предложил ему, кивая на шахматы:
    — Сразимся, студент?
    Антон бросил учебники и тетради на тумбочку, разделся и утомленно сел на койку, как всегда в такие минуты смирный, ласковый, на предложение Гришони отрицательно покачал головой.
    — Устал? — участливо спросил тот и, смешав фигуры, подсел к нему, заглянул в глаза.
    — Немножко, — отозвался Антон.
    — Бросал бы ты эту канитель, — быстро заговорил Гришоня, чувствуя, что скучал он весь вечер именно из-за учебы Антона, из-за его школы. — Ты что, плохо зарабатываешь, да? Дай бог каждому! Ты и так сильный — зачем тебе тетрадки, учебники. Только время зря тратишь! Погляди: на кого ты стал похож. Одни глаза остались. Ничего не дадут тебе твои уроки, уж я знаю!
    — Знания каждому нужны, Гришоня: и сильному и слабому, — тихо и серьезно молвил Антон. — А сильному вдвойне нужны. Его сила должна опираться на науку, иначе он, сильный, да неразумный, в один ряд с дураками встанет. Вот этого я боюсь. А большими заработками ты можешь манить Олега Дарьина. Мне про деньги не говори. Будет работа, будут и деньги. И вообще, Гришоня, мелковато мы живем: получить побольше да нарядиться. Обывательщина!..
    Гришоня изумленно свистнул:
    — Ишь ты, как заговорил!.. Где только слов таких набрался?.. Оратор!
    Антон рассмеялся и спросил:
    — Нет ли чего поесть?
    Гришоня поднялся, предложил:
    — Могу яичницу сжарить.
    Ушел на кухню, и вскоре в комнате вкусно запахло жареным луком, горячим сливочным маслом.
    — Ты там задачки решаешь, а Люся твоя в это время с кавалерами гуляет, — Гришоня нарочно выделил слово «твоя», зная, что роман Антона и Люси кончился, и приврал при этом: — Сегодня видел ее возле Дворца культуры. И знаешь с кем? Все с Антиповым. Под ручку ее держит, на «вы» величает. Оч-чень интересная парочка! — и с ужимками изобразил, как ухаживает за ней Антипов, исподтишка косясь на Антона и ожидая, что тот замахнется кулаком, рассмеется.
    Но Антон перестал есть, уставился в одну точку невидящим взором и тяжело молчал. Потом поднялся, со скрытым страданием провел по лицу ладонью, разделся и лег в постель. Смотрел в белеющий во тьме потолок: звук ее имени отдавался в его сердце тупой, сжимающей болью — он завидовал чужому счастью.
* * *
    Люся Костромина действительно была в этот вечер с Антиповым и вернулась домой в первом часу. В квартире еще не спали — отец работал у себя в кабинете, мать в халате, накинув на ноги клетчатый плед, лежала на тахте с книгой в руках. Надежда Павловна отвела от себя книгу и, сняв пенсне, близоруко щурясь, посмотрела на дочь.
    — Как ты поздно приходишь, Люся, — проговорила она осуждающе. — Отец недоволен тобой…
    — Где он? — быстрым шопотом спросила Люся и глазами показала на дверь. — Там? — Повесила пальто, сбросила с ног туфли, прыгнула на тахту и прижалась к теплой спине матери.
    — Как у нас хорошо, тихо, тепло, и ты такая теплая, — зашептала она, уткнувшись холодным носиком в шею матери. — А на дворе такое безобразие: дождя нет, а кругом лужи, и я промокла, как мышка, — она вздрагивала, сжимаясь в комочек.
    — Накинь на себя плед, — сказала мать, — обними меня. Ух, руки, как лягушата!..
    Так, в обнимку, они часто и подолгу лежали на тахте; дочь, как подруга, поверяла матери свои девические тайны, делилась впечатлениями от вечеров, советовалась, жаловалась. Мать знала ее романы, мимолетные встречи, знала по именам всех ее знакомых и поклонников, имела о каждом свое суждение, тонко и умело предостерегала ее от рискованных поступков. Она гордилась и радовалась за свою красавицу-дочь, которая, по ее мнению, была интереснее, умнее и ярче многих.
    Случалось, что мать и дочь засыпали вместе и утром долго нежились в дремотном полумраке — на окнах опущены шторы. Люся шептала матери очередной сон, лениво шевеля припухшими пунцовыми губами:
    — Будто стою я в поле, на дороге, одна… Кругом темно, холодно, пусто… И я жду, когда солнышко выглянет и отогреет. Смотрю, а из-за горизонта вместо солнца рыжая голова показалась, осмотрелась по сторонам и засмеялась… Потом гляжу, будто выскочил оттуда, из-за края земли, парень на красном коне, молодой веселый, весь сияет, конь под ним на дыбы встает… Вот думаю, безобразие какое!.. А он приметил меня, пришпорил коня, свистнул и помчался прямо ко мне. Я бросилась бежать, а он за мной… Догнал, схватил к на лошадь к себе поднимает… И я как закричу! — Люся замолчала, удивленно приподняв бровки, а мать, поведя плечом, усмехнулась:
    — Глупость какая-то, Люська… А красиво. То-то ты ворочалась всю ночь и била меня ногами!
    Леонид Гордеевич не мог видеть равнодушно жену и дочь в положении людей, так обидно и глупо убивающих время; проходя мимо них, он отворачивался, и руки против его желания раздраженно расшвыривали вещи, или, оглушительно хлопнув дверью, запирался в своем кабинете; иногда же, хитро пощипывая бороду, усмехался с убийственной иронией:
    — Можете вы хоть ради оригинальности принять положение человеческое, то есть вертикальное?
    Надежда Павловна сводила длинные брови и несколько наигранно стонала:
    — Ты несносный человек, Леонид. Что ты от нас хочешь?
    Много лет назад, еще студентом, Леонид Гордеевич без памяти влюбился в Надю, хрупкую, всегда нарядно одетую девушку.
    — Простой парень, из деревни, а такое красивое имя — Леонид, — услышал он тогда ее певучий голосок, в присутствии ее он всегда терялся, робел, покорно и с лихорадочной поспешностью исполнял ее желания.
    Прошло много лет их совместной жизни, а Леонид Гордеевич попрежнему любил ее, побаивался и, строгий, до жестокости требовательный на работе, дома был уступчив — быть может, потому, что хотел избежать лишних ссор и трагических вздохов жены.
    Когда Леонид Гордеевич узнал, что Люся не хочет поступать в институт, он не поверил сначала — настолько диким показалось ему это решение, потом дал волю своему долго копившемуся в душе возмущению: выйдя из кабинета, он подступил к дочери, которая стояла у пианино, боком к нему, схватил за плечики, сильно встряхнул — колыхнулись золотистые локоны — спросил с приглушенным гневом:
    — Ты не хочешь учиться?
    В глазах ее вдруг мелькнули злые, непокорные огоньки, она упрямо вскинула голову и с неожиданной дерзостью процедила:
    — Нет.
    — Работать будешь?
    — Не буду, — с тем же упорством бросила она сквозь зубы.
    Он оттолкнул ее от себя в кресло, схватившись за бороду, озадаченно глядел на нее, пораженный, как бы не узнавая — его ли это дочь?
    — Что же ты собираешься делать? Бездельничать? Опомнись, Люська… Погляди: все работают, все учатся… Твой дед был неграмотным крестьянином. Я в город пешком пришел, от земли, в лаптях, в науку зубами вгрызался! — Он с отчаянием и мольбой оглядывался на жену. — Что же это, Надя? Чтобы моя дочь не хотела учиться, когда ей все дано, была бездельницей? Не допущу! Никогда!
    Склонив голову, Люся нервно кусала ногти, на щеках рдели горячие пятна; прищурясь, она с вызовом смотрела на отца. Спокойствие дочери еще сильнее возмутило Леонида Гордеевича; он сказал сдавленным шопотом:
    — Или учись, или уходи из дому. Чтобы я больше тебя не видел… Вон! Дрянь! — и он замахнулся, чтобы дать ей пощечину.
    Надежда Павловна никогда еще не видела своего мужа таким. Перепуганная, бледная, она загородила собою дочь.
    — Леонид, опомнись, — проговорила она трясущимися губами, поддерживая прыгавшее на носу пенсне. — Ведь это дочь твоя…
    Леонид Гордеевич повернулся к ней, разъяренный:
    — Моя? Нет, это твоя дочь! Вот оно, твое покровительство, наряды, сюсюканье, поклонники… Заступница! Тебе жалко ее? Жалко? Так уходи и ты вместе с ней! Уходите обе! Вы не нужны мне! — Леонид Гордеевич хотел сказать еще что-то, более обидное, но сдержался, проглотил крик, резко повернулся и ушел в свой кабинет бросив на ходу: — Позор!
    Люся еще ниже наклонила голову и туго зажмурила глаза. Ей было мучительно жаль отца; в эту минуту она любила его сильнее, чем когда бы то ни было, и ругала себя, что доставила ему столько огорчений. Прижаться бы к нему надо было, как в детстве… Но то время, видно, прошло, не вернешь.
    Внезапно разразившаяся над головой гроза не долго волновала ее совесть, туча пронеслась, и на душе стало опять светло, как на озере после сильной бури. Люся встряхнулась вся, поправила сбитую кофточку, с сожалением взглянула на искусанные розовые ногти, свежие губы сами собой раскрылись в улыбке, хоть и не такой беспечной и лукавой, как всегда, была эта улыбка. Кротко вздохнув, она встала и пошла делать матери холодную примочку.
    Леонид Гордеевич не разговаривал с женой и дочерью три дня, обедал и ужинал в цехе.
    Ах, Люся, Люся!.. Как же это могло случиться? Давно ли она была маленькой девочкой с тоненьким голоском и мягкими шелковистыми косичками с бантами? Давно ли забиралась на колени к отцу и теребила волосы, ласковая, нежная, светленькая, а он катал ее на ноге? Он представлял ее все еще девочкой. А она, оказывается, уже взрослая, и вот поставила его перед печальным фактом…
    В глубине души Леонид Гордеевич чувствовал свою вину перед дочерью: выпустил ее из виду, доверился жене, она бесхарактерная, неспокойная, безрассудно и восторженно влюблена в свою дочь, а для влюбленного не существует недостатков в том, кого любит. Люся воспользовалась этим. Надо было следить за ней самому. Но когда? Уходишь в цех утром, возвращаешься домой заполночь, — только добраться до постели. А дочь, в сущности, одна. Плохое прививается легко. За последнее время до него стали доходить слухи о том, как некоторые молодые парни и девушки — дети главным образом обеспеченных родителей — пьянствовали, воровали, распутничали. А ведь и его Люся могла попасть в такую компанию и дойти до преступления.
    От этой мысли он съеживался весь, не мог сидеть в своем кабинете и спускался в цех, чтобы хоть грохот молотов заглушил его раздумья, муки. Но и там он думал о том же: что теперь будет с ней, что предпринять, что посоветовать?..
    На четвертый день после ссоры, поздно вечером, когда Леонид Гордеевич работал у себя дома, Надежда Павловна, виноватая, покорная, неслышными, робкими шагами приблизилась к нему — он стоял возле книжных полок и искал какую-то книгу, — бережно взяла его руку и прижала к своей щеке, к горячему виску, как бывало; глаза ее наполнились слезами. Сердце его потеплело под ласковыми, проникновенными звуками ее слабого голоса:
    — Ученье от нее не уйдет, Леня, — ведь ей еще и восемнадцати нет. Ты знаешь, здоровье у нее слабое, а она у нас одна… Пусть отдохнет девочка этот год, пускай съездит на море, ей надо укрепить и нервы и легкие…
    — Но ведь нельзя же так, Надя, милая, — возразил он ей мягко. — Нельзя, чтобы человек ничего не делал. Она молодая… Ее могут затянуть в любую нехорошую компанию… И пропала! Ты бы об этом подумала!
    — Что ты? — испуганно воскликнула Надежда Павловна, — Люся умная девочка, она ничего лишнего себе не позволит. Я знаю! А работать она успеет, еще наработается вдоволь, — жизнь только начинается.
    Леонид Гордеевич тяжко вздохнул и покорился, отметив про себя, что вот и опять не может настоять на своем.
    — Я был не сдержан с тобой, прости, — пряча глаза, промолвил он и тихонько погладил пальцами ее седеющий висок.
    Получив гонорар за журнальную статью и премиальные, Леонид Гордеевич купил путевку и отправил дочь на юг; но держался он с ней отчужденно, суховато, с невылившейся внутренней досадой.
    — У других сыновья и дочери в школы, в институты пошли, а мы свою на курорт проводили, — с горечью сказал он жене, возвращаясь с вокзала.
    …Отогревшись немного, Люся повернулась и безотрывно, зачарованно стала глядеть на знакомую с детства картину на стене: лошадь, напрягаясь, везла большой воз сена по зимней дороге. Нижняя половина картины была освещена ярче верхней, абажур покачивался, свет перемещался, и казалось, что лошадь ожила и двигается.
    — Что примолкла? Промерзла? — заговорила Надежда Павловна.
    — Мне сегодня было скучно что-то, — задумчиво отозвалась дочь.
    — Не всегда же должно быть весело, птичка. — Лежа на боку, спиной к дочери, Надежда Павловна повернула голову. — Где ты была? О, в Художественном, «Три сестры»! С Антиповым?
    — И пьеса грустная, беспросветная какая-то, точно на меня черное покрывало накинули, — пожаловалась Люся, — и Константин тоже… Я заметила, мама, что он никогда не смеется, а только усмехается, и всегда по-разному, в зависимости от причины, вызвавшей эту усмешку…
    — А того парня из кузницы, Антона, ты встречаешь? — заинтересовалась Надежда Павловна и легла на спину, положив на грудь книгу. — Как сейчас вижу его — стоит в прихожей у вешалки, про весь свет забыл… Я поняла, что он тебя любит.
    — Да, он мне сказал об этом в тот же вечер. Надо будет спросить о нем у Антипова.
    Замолчали. Вошел Леонид Гордеевич, в жилете, с расстегнутым воротом рубашки, взглянув на стенные часы, обеспокоенно спросил:
    — Людмилы еще нет?
    — Давно пришла. Вот рядом со мной лежит, — поспешно ответила Надежда Павловна.
    — Все покрываешь, — осуждающе произнес он, теребя бороду. — По танцулькам порхает, дома не посидит…
    — Какие танцульки? Она в МХАТе была. «Три сестры» смотрела.
    — «Три сестры»… Три… Было бы, пожалуй, лучше, если бы их было три, а то вот только одна, да… — не договорил, скрылся за дверью.
    Люся опять уткнулась в шею матери.
4
    Всю ночь и утро шел снег, укрыл лужи, рыжие пятна сырой осенней земли, завалил рытвины и ямы, мягко лег на стеклянные крыши корпусов, на асфальт, и, не тронутый закопченным дыханием цехов, плескал в окна чистый, радостный свет; изредка в незастекленный квадрат крыши залетала снежинка, испуганно трепетала в синем прозрачном дыму, таяла и прохладной каплей падала на чье-нибудь горячее лицо.
    Эту неделю бригада Полутенина работала во вторую смену. После утренних занятий Антон пришел в цех задолго до сигнала. Наблюдая за Камилем Саляхитдиновым, он все более изумлялся: поддержка товарищей как бы щедро напитала его веселой яростью и отвагой.
    «Как все-таки мало человеку надо, — подумал Антон. — Оказывается, вот ему, в сущности, не хватало самой малости — простого человеческого внимания. А может быть, это главное, без чего невозможна жизнь? Конечно! Внимание! Это прежде всего желание понять человека, помочь ему, поддержать… А особенно в трудную минуту… А Камиль даже не понимает, почему ему стало легче жить…».
    После того памятного дня, когда Камиль впервые начал выполнять норму, взгляд его на себя, на свою работу и на окружающих круто переменился. Точно долгое время с большим усилием взбирался он по крутизне, скользил, скатывался назад и вот достиг, наконец, вершины перевала, откуда все видно и где легче дышится.
    «Что со мной делается? Ай-яй! — с удивлением думал Саляхитдинов. — Почему меня так тянет в кузницу, к молоту?»
    И на Сарафанова тоже повлияла эта перемена; он стал менее угрюмым, наоборот — даже веселым, проворным; он красиво и ловко играл кочережкой; раскаленная болванка плавно выписывала в воздухе дугу от печи к молоту.
    Камиль заметил, за собой, что ходит он по кузнице прямо, с достоинством, глаз не прячет, а смотрит по сторонам открыто и даже с гордостью; он ощутил неведомый ранее сладкий, пьянящий вкус труда. В работе был неистов, напорист, подбадривал Илью Сарафанова, крякал, ухал, в короткие передышки пронзительно смеялся: он все более походил на факира, с огнем и громом выполняющего свой самый трудный номер.
    Однажды на вечере кузнецов во Дворце культуры, сидя в буфете, Камиль увидел появившегося там Фирсонова, ударил по столу кулаком, приказав приятелям:
    — Сиди тихо!
    Задевая за углы столов, он неудержимо и косолапо ринулся к Алексею Кузьмичу, подступив, почти пропел, широко улыбаясь:
    — Ты хитрый человек, хороший человек! Зачем глядишь строго, секретарь? Давно Камиль не пил пива — денег нет. Теперь деньги есть — Камиль пиво пьет. За твое здоровье пьет! Спасибо тебе, секретарь! Теперь, что скажи — все сделаю по-твоему. Что спроси — все отдам. Сердце спроси — сердце отдам, на! — Он бухнул себя по широченной гудящей груди. — Давай выпьем, Кузьмич! Не хочешь? Тогда целоваться давай за дружбу.
    Фирсонов вышел, с добродушным осуждением покачивая головой и усмехаясь.
    …После сигнала Камиль, отшвырнув клещи, сунул руку в разбитую половинку окна, схватил горсть снега, смял, откусил кусок, остальное приложил к пылающим щекам.
    — Скоро буду вызывать Фому твоего на поединок, — известил он, подмигивая Антону. Подошедший Фома Прохорович одобрительно кашлянул, ответил:
    — Давно пора.
    Саляхитдинов отправился мыться, а к Полутенину Василий Тимофеевич привел молодого парня и сказал:
    — Вот тебе, Прохорыч, новый нагревальщик. Учи его… — Повернулся к Антону, вытянул из нагрудного кармана книжечку и, заглянув в нее, распорядился: — А тебя, гляди, парень, освобождаю от работы сроком на три дня: походи по цеху, поучись — и на молот.
    — Мне есть у кого учиться, — с обидой за Фому Прохоровича ответил Антон.
    — Делай, что тебе велят.
    — Тебе дельно подсказывают, — поддержал Фома Прохорович. — Есть такие артисты, Антоша, — залюбуешься! Дарьин, например, присмотрись-ка к нему.
    Новый нагревальщик встал к печи. Познакомив его с приемами работы, Антон пошел вдоль корпуса, мимо выстроившихся с обеих сторон огнедышащих, ревущих громад; красные брызги окалины бились в железные предохранительные щиты, сыпались под ноги, на чугунные рубчатые плиты пола и гасли, превращаясь в синие блестки.
    Оглушительная пушечная пальба не смолкала ни на минуту, и в железные ящики валились дымящиеся ступицы, поворотные кулаки, коронные шестерни, шатуны, валики, фланцы и множество других поковок — части будущих машин. Работа людей, стройная и красивая, как песня, захватывала и увлекала Антона. В плавных и мужественных движениях кузнецов виделось что-то богатырское, победное.
    Вот самый огромный, агрегат, умно и сложно оплетенный конвейерами, изогнутыми монорельсами со свесившимися цепями и крюками. Здесь штампуется коленчатый вал — самая громоздкая и тяжелая поковка. Подземные толчки здесь резче, явственнее, полотнища пламени от ударов захватывают пространство шире, жарче. Над массивной печью неугасимо и метельно вихрится, бьет ввысь огонь; на одном конце ее загружают длинные холодные стержни, на другом вынимают их белыми от нагрева. Двадцать крепких, плечистых парней на трех молотах и двух прессах мнут, плющат сталь: обвал, обвал! — сотрясает пол первый молот, проворные руки хватают красную глыбу, и другой молот вторит с еще большей яростью: залп, еще залп! И коленчатый вал, четко и красиво изогнутый, обрезанный под прессом, виснет на крюках, потом серый, поблекший, медленно уходит по подвесному конвейеру в отделение термической обработки.
    Антон постоял тут, наблюдая слаженную, до последнего поворота рассчитанную работу кузнецов, и с неохотой побрел в бригаду Олега Дарьина.
    Попав на завод, Антон надеялся, что Дарьин, как старый товарищ, поможет ему быстрее освоиться в цехе, постичь тайны профессии, и они, молодые, смекалистые, полные сил, пойдут бок о бок, поведут за собой остальных — будут советоваться, изобретать, выдумывать. И они сблизились вначале, как бы подружились: встречались в цехе, Антон часто заходил к Олегу домой.
    — Самое главное в нашем деле — это не подпускать никого, не давать забегать вперед, — поучал Олег покровительственно. — Увидишь, что кто-то вырывается вперед — осади, то есть поднажми сам.
    — Это что же, твоя трудовая программа? — спросил Антон.
    — Можно сказать, выстраданная, — подтвердил Олег. — А как же иначе, посуди сам. Давай разберемся… Жить просто, как все, серо, ровно — неинтересно; один раз живем. Мне больше по душе другое… Вот идет, скажем, по корпусу чисто одетый человек, видно, что не наш, не заводской, поглядывает по сторонам; и я уже вижу — это газетчик, и знаю — ищет меня. Поговоришь с ним, расскажешь кое-что… Смотришь, через несколько дней в газете про тебя очерк написан или фото твое красуется… Люди смотрят, читают… Разве это плохо? Тут, брат, нет никакой подтасовки, я ведь в работе злой, ты знаешь, себя не пощажу… А если другой вырвется вперед — значит, о другом будут писать…
    — А как же ты со мной-то делишься? — спросил Антон насмешливо. — А вдруг я забегу вперед?
    — А я с тобой не всем делюсь, — засмеялся в ответ Олег. Но в этом шутливом ответе заключалась вся сущность Дарьина, и это Антону не понравилось.
    Со временем стена отчуждения между Олегом и Антоном незаметно становилась все выше и глуше. Антон был уверен, что Дарьин преуспевает только потому, что на него устремлены взгляды других людей. Лишить его особого внимания — и он поблекнет, засохнет… Жизнь напоказ возмущала Антона больше всего. Его злило пренебрежительное отношение Олега к людям, стоящим ниже его, в частности к нему, Антону, а главное, к своей жене Насте, скромной, тихой, работящей женщине, — он как бы подчеркивал, что женился не из любви к ней, а из милости.
    Поженились они полтора года назад. Олег жил в загородном бараке, в общей комнате, где помещалось человек сорок. С Настей он познакомился в цехе, когда она неделю работала в его бригаде. На него, лучшего кузнеца завода, резкого, грубоватого и от этого казавшегося смелым, она смотрела с обожанием. Ему льстило, когда она робела перед ним, почти трепетала, и понравилась ее доброта. Они встречались около года, — Олег все ждал, когда ему дадут комнату. Но дом все еще строился, а время шло. И Настя из девичьего общежития перебралась к нему. Они перенесли койку в угол, устроили из простыней нечто вроде ширмы, — хотелось иметь хоть какой-нибудь свой уголок, где можно остаться наедине.
    Олег был с ней ни добр, ни ласков, ни слишком груб — безразличен. Настя присматривалась к нему ожидающим взглядом, скрывая в душе и тоску, и боль, и разочарование. Радостная семейная жизнь не получилась…
    Антону всегда было немножко жаль ее; ему неловко было видеть, как она старалась угодить мужу, повиновалась не словам его, а лишь взглядам. Но иногда в глазах Насти проскальзывало что-то отчаянное, решительное, что зрело в ее душе, и думалось: вот-вот вырвется ее истошный, возмущенный крик. Неприязнь к Олегу возрастала.
    Как-то вечером, подходя к Дворцу культуры, Антон увидел у входа Олега Дарьина, грубо и заносчиво кричавшего на билетершу:
    — Нет у меня билета, забыл! Дарьин я, кузнец, знаете? Вон портрет мой висит, оглянитесь!
    — Зачем мне ваш портрет! Билет давайте…
    — Заладила одно: билет, билет. Газет в руки не берете… Ставят только таких!..
    — Постыдились бы оскорблять, я вам в матери гожусь… Не мешайте проходить людям.
    Антона поразило поведение Дарьина, его грубый тон.
    «А ведь я тоже не отличаюсь выдержкой и вежливостью и выгляжу иногда, наверно, таким же противным», — подумал он с осуждением.
    У Антона оказалось два билета. Олег прошел с ним, словно делая ему одолжение.
    Дарьин любил большие получки, в работе был норовистый и непримиримый, бригаду держал в страхе, и она действовала, как заводной механизм. Один раз нагревальщик уронил раскаленную болванку прямо на педаль, молот сильно хрястнул и исковеркал лежащую на штампе поковку. Злобно оскалившись, Дарьин запустил в нагревальщика клещами, и не увернись тот за угол печи, увесистые кузнечные клещи оставили бы добрую отметину на его горбу.
    — Будешь знать, как ронять!..
    Сейчас, подойдя к Дарьину, Антон сказал, как бы объясняя причину своего появления в бригаде:
    — В штамповщики перехожу.
    — Рановато, — бросил Олег неодобрительно. — Рискованно: ногти не обломай… Я два года у печи терся, прежде чем встать к молоту.
    — Тебя не поймешь, — ответил Антон. — То говорил, довольно стоять за спиной Фомы Прохоровича; сейчас говоришь — рано.
    Дарьин штамповал тяжелую и сложную деталь. Антон до обеда следил за Олегом, запоминал каждое его движение: как он раскладывал и менял клещи, как поворачивал деталь в ручьях, сколько делал ударов и какой силы… А после перерыва Антон попросил:
    — Дай-ка я попробую.
    — А если испортишь? — придирчиво спросил Олег, с неохотой передал клещи и отступил в сторону, сухо поджав губы.
    Чувствуя на себе его недружелюбный взгляд, Антон связанно, несмело повторял движения Дарьина, отковал деталь и с досадой отметил, что одна часть ее не заполнила ручья. Дарьин рванулся к нему:
    — Весь металл на хвост оттянул! Не видишь!
    — Вижу, — огрызнулся Антон.
    Нагревальщик положил перед ним вторую заготовку. Напрягаясь, нервничая, Антон испортил и эту: теперь в другую сторону перепустил.
    Дарьин грубо оттолкнул его:
    — Хватит, отойди!
    — Не отойду! Теперь я знаю, как надо. Теперь выйдет, честное слово! — крикнул Антон.
    — За брак с меня будут высчитывать, а не с тебя, — Дарьин отнял у Антона клещи и отстранил от молота.
    Но Антон не уходил: он упрямо стоял поодаль — учился.
    В конце смены Олег подсчитал откованные детали и удалился, усталый и самодовольный, небрежно пригласив Антона идти домой. Но Антоном все настойчивее овладевало желание доказать Дарьину, что он сумеет управиться с этой деталью.
    Цех опустел, грохот утих, за окнами белел во тьме снег. На небе, правее трубы, пылала лазоревая звезда. Морозило. В корпусе перекликались наладчики и слесари.
    Отыскав десятка два заготовок, Антон остановил старшего мастера, попросил:
    — Дядя Вася, я нашел несколько некачественных болванок, разрешите мне обработать их?
    — Что за новости? Ступай домой…
    — Дарьин-то не дал мне… — пожаловался Антон.
    — Не дал? Ах, сатана! — вскричал Василий Тимофеевич, и Антон не понял, восхищается он им или осуждает. — Вот так дружка ты заимел! — Сняв кепку, погладил бритый череп, из-под ладони испытующе покосился на парня, сжалился: — Ладно, только зря не бухай. Я подойду после…
    Антон подождал, пока нагреется металл, пустил молот, вынул заготовку, аккуратно положил на штамп и нажал педаль. Гулко разнеслись по корпусам пять одиноких ударов. Поковка не получилась.
    «А вот сейчас выйдет. Должно выйти!» — убеждал себя Антон.
    Выкатил кочережкой вторую, подхватил клещами, понес, положил, надавив педаль, ударил раз, остановился, обследовал, поправил в ручье, ударил еще раз, опять взглянул, опять поправил. Но и эта деталь не вышла, — металл не заполнил формы; откинув в сторону поковку, Антон опять упрямо повторил: «Врешь. Выйдешь! Сейчас обязательно выйдет. Эта наверняка получится».
    Достал из печи третью заготовку, с надеждой опустил на штамп, и вспышка озарила его беспокойное, как будто похудевшее лицо, сосредоточенные, немигающие глаза. Опять брак!
    «Что такое?!» — подумал он тоскливо и огляделся: в корпусе было тихо, пустынно, полутемно; приподнятое вначале настроение угасало. Не вышли четвертая, пятая и шестая поковки. Антон отшвыривал их рывками, с досадой, переводил дыхание и опять поворачивался к печи, брался за кочергу. Он вытягивал новую болванку, зажимал ее клещами, — она притягивала его взгляд слепящими, переливающимися, какими-то чарующими тонами, — и с мольбой и отчаянием шептал, точно в этом искрящемся куске металла заключалась его судьба, его счастье:
    — Выйди!.. Пожалуйста!.. Хоть один раз!.. Голубушка!..
    Но сталь мстительно кидала в лицо ему раскаленные брызги, шипела, меркла, не покорялась — коробилась, перекашиваясь. Антон обливался потом, каждая заготовка вытягивала силы, опустошала; у него кружилась голова, слабели ноги, и полночная тишина гнетуще давила на плечи.
    «Ну что делать?» — думал он, устало свесив руки. — Надо бросить сегодня, завтра еще попробую… Пойду домой, усну». — Но не уходил. Какая-то независимая от него сила, упрямство удерживали тут; на секунду представил Дарьина, его снисходительную усмешку, его голос: «Рискованно: ногти не обломай». Это заставило собрать силы, кинуться к печи и выхватить еще одну болванку.
    «Я неуверенно штампую, смелее надо, крепче», — убеждал он себя, восстанавливая в памяти приемы Дарьина, Фомы Прохоровича, их движения.
    Отковал еще две детали — и испортил: у одной перекос, вторая не заполнила формы. В ярости грохнул об пол клещами, метнулся к окну, ткнулся лбом в стекло и заплакал — от ненависти к себе, к молоту, оттого, что устал, что голоден, что уже поздно — за полночь, что не удалась ни одна поковка.
    И вдруг на какое-то мгновение он увидел свое село, родную избу, прудик перед окнами, высокие ветлы, густо закиданные грачиными гнездами, и себя — маленького парнишку Антошку; вот он карабкается по сучьям ветлы, все выше, выше, к гнездам, выше гнезд! Грачи всполошенно хлопают крыльями, в беспокойстве кружатся над деревьями, хрипло и надсадно кричат. А снизу доносится тревожный и в то же время ласковый голос матери: «Антошка! Антошка! Куда ты залез, бесенок? Упадешь ведь! Слезай, тебе говорят! Слышишь?».
    А Антошка уже выше гнезд, деревья плавно качаются какими-то кругами, тонкие сучья гнутся; и страшно и сладко — дух захватывает! Оттуда все кажется ему маленьким: мать внизу, изба, корова; далеко видна Волга, заречный лес, в пойме люди косят траву, по реке идет буксирный пароход с баржами. Красота!..
    «Антоша! — зовет мать. — Да куда же ты забрался, батюшки мои! Слезай, сынок, упадешь ведь, разобьешься! А то я отца позову».
    Но голос матери заглушается грачиным криком…
    …Антон очнулся, когда Василий Тимофеевич тронул его за плечо.
    — Чего уткнулся в окошко! Солнышка ждешь? Оно еще по Африке, небось, гуляет — когда-то вспомнит про нашу кузницу! — Старший мастер был голосист и оживлен. — Становись скорее, я тебе подам, и домой пойдем: поздно. — Несмотря на свою тучность, мастер двигался легко, и когда у Антона опять не вышла деталь, встал сам: — Гляди, парень: металл в ручьях долго не держи, а то остынет, удары рассчитывай — где посильнее, где потише. Прицелься и — накрой. Работай!
    Но предосторожности и старания не помогли Антону, и щеки старшего мастера затряслись, наливаясь краской; он всплеснул руками, закричал:
    — Экий ты растяпа! Стало быть, и вправду бестолковый!
    Антон не испугался и не обиделся. Он стоял, точно осененный чем-то. Глядя на разгневанного Василия Тимофеевича, на его забавно торчащий нос и короткие неустанные руки, рассмеялся тихо и просветленно.
    — Плакать надо, а ты смеешься, как дурачок, — недоумевающе проворчал Самылкин и потоптался, видимо собираясь уходить.
    — Погодите, дядя Вася, сейчас, — просто и убежденно сказал Антон и расправил плечи.
    Василий Тимофеевич удивленно и с сомнением хмыкнул, выхватил пышущую жаром, ронявшую белые звезды заготовку. Антон быстро, точно играючи, выдал поковку, за ней вторую, третью… Старший мастер опять разразился бранью:
    — Что же ты мне голову морочишь, сиротой прикидываешься! А ну, марш домой! — и на прощанье отвесил Антону дружескую оплеуху.
    «Только бы не утерять, ничего не забыть из того, что сегодня понял, постиг! — думал Антон уходя.
    На другой день Василий Тимофеевич встретил его известием:
    — Смену походил, и хватит с тебя. В кузнецах нужда.
    — Куда вы меня поставите?
    — Куда поставлю, там и будешь ковать, — ответил Самылкин, и лицо его застыло в непроницаемой суровости. Тогда Антон повернулся к Полутенину и намекнул несмело:
    — Привык я к этому молоту, Фома Прохорович, честное слово.
    — Оставайся тут, — молвил кузнец. — Добрый час тебе! Не стесняйся, приходи, коли что…
    Василий Тимофеевич мгновенно перестроился.
    — Гляди, парень, куда встаешь! Цени!..
    Назначенный бригадиром, Антон с рискованным нетерпением приступил к штамповке. Ему хотелось с самого начала показать себя — вырваться в ряд с Фомой Прохоровичем, с Дарьиным. Первое время он работал осторожно, осмотрительно. Но все шло слаженно, бесперебойно, печь грела хорошо, нагревальщик действовал проворно, прессовщик ждал новых поковок, а Гришоня после Фомы Прохоровича просто скучал. Все это притупило бдительность Антона. И постепенно набирая скорость, он стал поторапливать себя и бригаду.
    Прибежал Безводов. Наклонившись к уху Антона, он прокричал:
    — Поздравляю с назначением! Как идут дела?
    — Хорошо, — ответил Антон.
    До обеда Антон отковал более половины сменного задания — признак того, что норма будет выполнена, а возможно, и перевыполнена, если даже будут работать с меньшим напряжением. Груда поковок остывала рядом на полу.
    Но вот подошла девушка-контролер и сообщила с сочувствием, что в поковках тридцать процентов брака. Вслед за ней прибежал Василий Тимофеевич, красный и фыркающий, как самовар, посмотрел на Антона уничтожающе и сказал с раскаянием и досадой:
    — Поспешил я с тобой. Эх, шляпа! — И, вздохнув, прибавил назидательно: — Ты гляди у меня, парень!..
    Антон не слышал его, стоял ошеломленный, подавленный — он не мог понять, как все это произошло. Сразу почувствовалась тяжесть во всем теле, он обессиленно сел на железный ящик с заготовками. Через незастекленное окно приятно дул легкий морозный ветер. Не хотелось ни есть, ни двигаться…
    — Я тебе говорил, что ногти пообломаешь, — так и вышло, — глумливо усмехнулся Олег Дарьин, — задержавшись возле Антона. — Это тебе не девчонок умыкать, тут сноровка требуется.
    Антон подумал с тоской: «Эх, рано оторвался от Фомы Прохоровича!..».
    — Что, кузнец, выходит, что до мастерства-то еще далеко? — услышал он над собой голос и открыл глаза: рядом сидел Фирсонов, его привел Гришоня. — Придется еще походить, поучиться. — Заметив во взгляде парня замешательство, Алексей Кузьмич сказал с ласковым осуждением: — А вот в панику кидаться — последнее дело. Пойми, где родилась ошибка, а поняв, впредь ее не допускай. Это будет как раз по-комсомольски. А ты голову повесил.
    Гришоня присел перед Антоном на корточки, воскликнул с принужденной веселостью:
    — Подумаешь — брак! С кем не случался такой конфуз, скажи? Оч-чень интересно мне знать! Ну, погнались, ну, сплоховали немножко — подумаешь!.. Это даже хорошо, что треснули по затылку: не гонись, как в сказке, за дешевизною! Настоящее-то, ой, как дорого стоит!..
    — Верно, Курёнков, — подхватил Алексей Кузьмич и опять повернулся к Антону: — Ты думал только о себе — лишь бы тебе отличиться и все бы вдруг заговорили: «Ах, какой молодец! Не успел встать к молоту и уже вырвался вперед». А вышло по-другому… Ты забудь о себе, думай о кузнице. А ей надо, чтобы ты все доподлинно изучил, проверил, постиг, а там уж с чистой совестью уверенно шел вперед.
    — А я думал, что дадим, как другие, сверх нормы, честное слово, — обронил Антон упавшим голосом. — И вот — на тебе! Обидно…
    — Я, грешным делом, ждал такого оборота, — сказал подошедший Фома Прохорович, глядя на потерянный вид своего бывшего нагревальщика. — Уж больно ты разогнался, Антоша. Ох, думаю, запалится парень!.. Надо бы тебя остановить, подсказать, а я мимо прошел. Винюсь, брат…
    Алексей Кузьмич рассмеялся:
    — Как ему не запалиться — он же за тобой погнался. — Повернулся к Антону, подмигнул. — Так ведь?
    — Так, — согласился Антон смущенно.
    — А ты догоняй меня не торопясь, — посоветовал Фома Прохорович, присаживаясь возле него. — Я от тебя не прячусь, не бегу — догонишь. Вместе-то идти куда способнее. А спешкой, кроме беды, ничего не наживешь. С самого начала привыкнешь спешить, так все время и пойдет. Она, привычка-то, говорят, вторая натура, а чаще — дура, и не заметишь, как приучит к браку. А брак сродни только неряхам да лентяям. — Фома Прохорович взял парня под локоть. — Идем-ка, подзаправимся, а то все вкусное-то съедят, нам не оставят.
    «Да, легких дел нет, — решил Антон, идя за Полутениным. — Легкое только безделье. Изучить надо все досконально. Правильно сказал Алексей Кузьмич. А пока рано думать о каком бы то ни было перевыполнении». И вспомнил Мартина Идена: «Сколько у него было неудач!».
5
    Медленно и настойчиво постигал Антон нелегкое искусство ковки стали. Молот, как норовистая лошадь, порой не слушался его, как бы вставая на дыбы, металл поддавался его воле нехотя, а напряжение, сопровождавшее каждый удар, изнуряло. Мастерство давалось с трудом, и это ожесточало Антона, делало неразговорчивым, глаза его были всегда угрюмо сосредоточены, точно он, чутко прислушиваясь, вглядывался внутрь себя, и Гришоня, не любивший понурых людей, навязчиво донимал его:
    — Чего ты сник, ну, чего?
    Антон отстранил его:
    — Отстань. На одном месте толчемся — не замечаешь?
    Однажды штамповка не пошла с самого утра. А утро было морозное, ясное; сквозь закоптелые стекла пробивались лимонно-желтые лучи негреющего и какого-то косматого — в ореоле — солнца, путались в кружевном переплетении балок под крышей, растворяясь в синем чаду. Металл, точно глина, — вязкий, сырой; хотя Гришоня и смазывал усердно ручьи соляным раствором, детали прилипали то к верхнему, то к нижнему штампам, и их приходилось выковыривать. Напрягаясь, Антон озлобленно скалил зубы, тяжело дышал, раздраженно вытирал пот, который щипал глаза, часто пил газированную воду и придирался к нагревальщику:
    — Перегрел?
    — Нормально, — отрывисто бросал тот, заражаясь его нетерпением и горячностью.
    — А я говорю, перегрел!
    По корпусу двигалась группа людей в халатах. В центре ее находился пожилой приземистый человек с седыми пышными усами, чем-то напоминавший учителя Дмитрия Степановича, на голове — приплюснутая кепка, руки — в карманах халата. Вместе с ним шли директор завода, секретарь парткома, начальник цеха Костромин, Фирсонов, Володя Безводов, и сзади легко нес свое тучное тело старший мастер Самылкин.
    Антон похолодел. Он мысленно молил об одном: только бы начальство, проходя мимо, не обратило на него внимания. И в ту же секунду он с ужасом увидел, как седоусый, отделившись от группы, повернул прямо к нему. Остальные остановились в проходе. Антон готов был провалиться сквозь землю, лишь бы не показывать свою работу.
    Но седоусый уже стоял рядом. Как на грех, деталь предательски завязла в верхнем штампе и вместе с «бабой», остывая, назойливо маячила перед глазами — вверх-вниз, вверх-вниз, пока он не сбросил ее. Движения Антона казались неумелыми, скованными…
    Седоусый выразительным кивком головы подозвал Антона к себе, наклоняясь к нему, негромко, но отчетливо спросил:
    — Как фамилия? Карнилин? А звать? Ага!.. Как идут дела, Антон?
    Уставший больше от переживаний, чем от самой работы, Антон неприветливо посмотрел на незнакомца и с досадой махнул рукой:
    — Плохо!
    — Почему?
    — Не знаю. То ли штамп подсел, то ли еще что, а может, металл некачественный — заедает! Видели, небось…
    Гость задумался, выпятив губы и топорща большие усы. Антон окинул взглядом цех — из-за молотов, прессов и печей испытующе следили за ним кузнецы, нагревальщики…
    Седоусый попросил у Антона сначала очки, потом рукавицы. Сопровождающие его люди, стоя поодаль, заулыбались, когда он взял клещи.
    — Смотри, — сказал он Антону и подал знак нагревальщику. Тот выхватил заготовку. Споро, красиво, экономно отковал седоусый несколько деталей. И странно: молот работал послушно, металл в штампах не застревал. Потом он повернулся к Антону — лицо как будто помолодело, глаза горели юношески весело, вдохновенно:
    — Не заедает?
    — Но вы делаете три удара! — возразил Антон. — А по технологии надо четыре.
    — Технология — не путы для тебя, мешает — разорви, отбрось. Технологию делаешь ты, кузнец, и ты ее меняешь. Гляди, выискивай, пробуй! — Старик неожиданно хлопнул Антона по плечу, засмеялся простовато, по-свойски, возле глаз — мудро — лучики морщинок. — На, держи свое оружие, — сказал он, подавая очки и рукавицы. — До свидания, Антон. Работай… Молоток ходит, как часы. — Присоединился к своей группе и двинулся дальше.
    Старший мастер подбежал к Антону, прокричал в ухо, торопливо и восторженно:
    — Знаешь, кто с тобой разговаривал? Первый заместитель министра! Федосеев, Григорий Миронович. Из кузнецов! Читал надпись на своем молоте? Это он открыл дорогу новаторскому движению в машиностроении. Гляди, парень!.. — предупредил он и поспешил догонять ушедших.
    Антон подошел к окну и замер. Что-то необычное произошло в его душе в эти короткие минуты, что-то огромное сдвинулось и переместилось. Он это чувствовал, хотя и смутно еще. Будто осенило каким-то новым светом его будущее, его судьбу. И он понял, что жить надо по-иному. А как?.. Он не мог ответить. Но знал, что по-другому, по-новому.
    Усеянный черными крупицами угольной пыли снег пылал на солнце, леденил взгляд звездчатой россыпью; казалось, шагни на серебряный его наст, и он заскрипит, диковинно запоет на разные голоса.
    Антон облегченно вздохнул и улыбнулся Гришоне медленно, светло, всей своей широкой щедрой душой, затем шагнул к молоту, подав знак нагревальщику.
6
    Недели через две после посещения цеха заместителем министра Антон дал самую высокую выработку — сто десять процентов. Для него это была победа, тем более, что цех изо дня в день не справлялся с заданиями и Антон чувствовал себя виноватым.
    Вот теперь, кажется, наступила пора заявить о своем давнишнем желании: сделать свою бригаду комсомольско-молодежной. Но не по названию, а по сущности, по делам. Новое звание бригады наложит на него новые обязанности и отнимет немало часов в его и так предельно уплотненных сутках. Но он чувствовал, что тот творческий порыв, который духовно соединяет людей в единый коллектив, все сильнее захватывает его и, независимо от его желания, влечет вперед, — невозможно отделиться от него или свернуть в сторону.
    По окончании смены Антон пришел к Володе Безводову посоветоваться. Тот, ни минуты не раздумывая, выпалил:
    — Ваша бригада должна быть комсомольско-молодежной! Предстоят такие дела!.. Алексей Кузьмич сказал, что пора выводить кузницу в гору, и коммунисты с комсомольцами должны идти впереди.
    — Правильно! — с готовностью подхватил Гришоня и выпятил свою грудь.
    — Нагревальщиком возьмете Илью Сарафанова, я с ним говорил, он согласен. Прессовщицей — Настю Дарьину, она охотно пойдет в бригаду, — диктовал Безводов, обжигая товарища горячим, воодушевленным блеском черных глаз.
    — За Настю погоди решать, — вставил Гришоня. — За нее Олег решит. Она у него как по струночке ходит.
    — А мы его самого заставим ходить по струночке, — бросил Володя и потащил их в комнатку старшего мастера.
    Самылкин грузно и домовито восседал за столом и с усердием писал на разграфленном листке бумаги. При появлении ребят щеки его недовольно дрогнули, нагнали на переносицу мелкие морщинки, губы непримиримо поджались.
    — Мы к вам, Василий Тимофеевич, — деловито сказал Безводов.
    — Неужели? — насмешливо удивился тот. — А я, гляди, ребята, без вас и работать не могу, вот беда!
    — Мы же по делу, — разъяснил Гришоня, садясь к столу и с любопытством заглядывая в бумаги.
    — Вот хорошо! — воскликнул Самылкин, не поднимая головы. — А у меня тут, стало быть, бездельников полно, мне и невдомек…
    Ребята переглянулись. Безводов сказал сдержанно и суховато:
    — Мы по серьезному вопросу к вам пришли. Если не хотите разговаривать, так и скажите.
    — Какой вопрос? Говорите.
    — Хотим организовать комсомольско-молодежную бригаду, — сказал Антон.
    — Никаких бригад, — отрезал старший мастер. — Работайте, как работали.
    — Я хочу иметь бригаду из комсомольцев. Почему не разрешаете? — спросил Антон требовательно.
    Старший мастер приподнял, наконец, голову, успокоительно попросил:
    — Потише, молодец. Мало ли что ты захочешь… Другие бригады ломать из-за тебя прикажешь? Не стану. И разговор, стало быть, окончен. Что уставился? Не стращай своими глазищами.
    Безводов послал Гришоню за Фомой Прохоровичем, сел к столу, попробовал убедить старшего мастера.
    — Уверяю вас, Василий Тимофеевич, это будет самая лучшая бригада в цехе.
    — Старуха надвое сказала.
    — Вот увидите!
    — И глядеть не стану — не спектакль, — упрямо твердил старик. — Уходите, не мельтешите перед глазами.
    Вошел Фома Прохорович, сел на лавку, осуждающе взглянул на Самылкина, склонившегося над бумагами, и густой басок его нарушил тишину:
    — Зачем мешаешь ребятам, Василий? Нехорошо это…
    — А ты защитник у них? Адвокат! — воскликнул старший мастер вскакивая. — Ты гляди, старик, я не посмотрю, что ты депутат и все такое. Я и тебе могу приказать: не вмешивайся.
    За двадцать с лишним лет совместной работы Фома Прохорович хорошо изучил Самылкина, не обижался на его слова, на горячность и сейчас только рассмеялся и сплюнул:
    — Тьфу, старый дурачина! Они же для пользы дела стараются. А ты им крылья подрезаешь…
    — Сам знаю, что для пользы. Я их, подлецов, не меньше твоего люблю. Но что это такое? Чего бы они ни захотели, комсомольцы, — то вынь да положь им! Инженеров к ним приставляют, школы им подчинили. Захотели свою бригаду сколотить — пожалуйста. Не просят, а требуют! Слишком большую волю дали им.
    Фома Прохорович рассмеялся:
    — Завидуешь ты им, что ли?
    — Может, и завидую. Мы с тобой пришли в этот цех — здесь два-три молота стояло, да и то никудышные. Все ворочали своим горбом. Много к нам инженеров прикрепляли? А им сейчас все, вся техника — ставь рекорды! — Грозно взмахнул рукой и воскликнул: — Нет, Фома, им, молодцам, легко живется, надо рогатки ставить, барьеры, — пусть преодолевают характер закаляют.
    — Глупости городишь, — ухмыльнулся Полутенин, а Гришоня удивленно проговорил, приоткрыв рот и часто мигая:
    — Это же реакционные идеи!..
    Мягкое лицо мастера расплылось, подобрело, он рассмеялся и пригрозил Гришоне:
    — Ишь ты, выучился разным словам, да и соришь ими где попадя. Я вот тебе всыплю за такие слова!.. — Сел, отдышался и сказал: — Идите к Костромину, скажите, что я согласен. Но, гляди, ребята: взялся за гуж, не говори, что не дюж; буду требовать с вас — не плачьте.
    Когда ребята вошли в кабинет начальника цеха, Костромин с кем-то резко разговаривал по телефону: левая бровь его взлетела к виску, борода сдвинулась вправо, и от этого лицо его казалось сердито перекошенным; нетерпеливо слушая собеседника, он взглядом приказал ребятам сесть. Вид начальника не предвещал ничего доброго. На длинном столе и на подоконниках были разложены разнообразные детали. Окончив разговор, Костромин швырнул трубку на рычажок, не садясь, быстро записал что-то в блокнот, затем стремительно приблизился к ребятам. Те почтительно встали.
    — По делу, Володя? Я слушаю, — все еще резковато, но уже миролюбиво проговорил он.
    — Леонид Гордеевич, мы хотим организовать комсомольско-молодежную бригаду. Разрешите?
    Костромин отвернулся, тихо, как-то обиженно пошел к столу, задумчиво теребя бороду.
    — У нас двенадцать молодежных бригад, но не всеми ты можешь похвалиться, — сказал он. — Так не лучше ли укрепить, подтянуть старые, чем создавать новые? Кроме того, придется ломать другие бригады — вы ведь кого-нибудь не возьмете?..
    — Нам нужен Сарафанов, нагревальщик из бригады Саляхитдинова — они все равно ссорятся — и прессовщица Дарьина, — объяснил Володя.
    — Старший мастер Самылкин не возражает, — осторожно вставил Гришоня.
    Дойдя до стола, Костромин круто повернулся:
    — Вы знаете, как необходимы нам деятельные кузнецы и бригады. Мы задыхаемся без них. Как мы ни бьемся, а кузница до сих пор идет позади других цехов. А она обязана во что бы то ни стало стать первой. — Помолчав, он спросил: — Кто бригадир?
    — Карнилин, — сказал Безводов. — Вот он.
    Леонид Гордеевич, изломив бровь, взглянул на Антона, наткнулся на его прямой и смелый взгляд, мгновенно принял решение и, подойдя к кузнецу, тронул за плечи:
    — Будете работать хорошо — окажу полную поддержку. Не справитесь — пеняйте на себя: расформирую, а вас переведу в нагревальщики. До свидания.

Глава третья

1
    Антон старался не думать о Люсе. Чувства к ней были как бы приглушены грохотом кузницы, вытеснены учебой в школе. Ему не хватало суток — спал не больше пяти часов, из цеха, наскоро искупавшись, бежал в школу, и там проходили часы в напряженнейшем внимании, в усилии памяти, воли и духа. В свободное от учебы и работы время он выполнял комсомольские поручения, размышлял о своей бригаде, готовил уроки, а во сне ему виделись английские слова и фразы в виде оживших загадочных узоров, которые он не мог уловить, расшифровать и произнести.
    Попадая с Володей Безводовым в другие, не заводские компании, Антон видел, что сведенные в один круг люди разных профессий и положений мало говорили о паровых молотах, болванках и термической обработке деталей, а спорили о новых романах и спектаклях, о футболе и музыке, обсуждали вопросы международной жизни. Многое из этих разговоров он не понимал, имена людей, которые тут произносились, ему даже не были знакомы. На таких вечеринках Антон старался быть незаметным, скромно сидел, спрятав руки под стол, чутко прислушивался к беседе, запоминал. Многих из этих людей он уважал, завидовал им, сердцем чувствуя, что они такие же простые и бесхитростные, как и он сам, и к знаниям шли таким же трудным путем, каким идет он.
    Антон читал книги, читал с жадностью — в постели перед сном, в трамвае, в красном уголке цеха во время обеденного перерыва и даже на улице, на ходу. И чем больше он читал, тем отчетливее понимал, что все это незримо влияет на его труд, а труд — это он теперь твердо знал — незыблемая основа жизни, в нем все его успехи и неудачи, невзгоды и радости, муки и наслаждения, в нем его мужество и слава. Рабочий человек обязательно должен иметь среднее, а то и высшее образование, чтобы изо дня в день возвышаться в своем труде. Антону было труднее учиться потому, что профессия его была несравненно тяжелее многих других. И порой его клонила неодолимая свинцовая усталость, руки безвольно опускались, и он с отчаянием малодушного думал, что не выдержит такого напряжения, бросит школу.
    В такие моменты, страшась принятия окончательных решений, Антон шел за поддержкой к своему другу Безводову или Фирсонову, а чаще — к Фоме Прохоровичу Полутенину.
    Антону нравилось бывать в этой тихой и приветливой семье. Здесь было уютно и просто, как дома.
    Когда-то Фома Прохорович был суровым, иногда даже жестоким человеком, и Марии Филипповне, женщине кроткой, мягкосердечной, не раз приходилось плакать от него втихомолку. А молодая невестка Нюша трепетала от одного его взгляда из-под хмурых бровей. Не боялись его только внуки, лезли к нему во всякое время, — он для них был добрым дедушкой.
    Но после гибели сыновей на войне он круто переменился. Горе смягчило его, укротило нрав, сблизило с женой, — он понял, что на свете, кроме нее, нет ближе человека.
    От старшего сына, жившего отдельно от них, остались двое детей; от младшего — одна девочка, Оля. Фома Прохорович все чаще стал замечать, как невестка Нюша, посадив на колени Оленьку, подолгу сидела в глубокой задумчивости и печали, шептала, глотая слезы:
    — Как будем жить без папы-то?
    — С дедом, — отвечала девочка: она не помнила отца.
    Нюша замкнулась, никуда не ходила, после работы, поужинав, сразу ложилась в постель.
    Фома Прохорович долго ходил молчаливый, углубленно думая о чем-то, решая какую-то сложную задачу, и, решив ее, позвал однажды к себе невестку, посадил возле себя и сказал:
    — Вот что, Анна… Хватит тебе слезы лить. Слезами мужа не вернешь. Ты женщина молодая, из себя видная, неглупая… Не годится тебе жить так… Невелика радость с нами, стариками, хороводиться. Выходи-ка ты замуж, обзаводись семьей…
    — Правда, Нюша, правда, милая, — подтвердила Мария Филипповна.
    Фома Прохорович помолчал и прибавил:
    — Хочешь, оставайся здесь, комнаты вон какие, не стесним… Если, конечно, хороший человек попадется. А хочешь — к нему иди… Ну, а Оленька, внучка, пусть при нас растет, нам без нее нельзя.
    Через год Полутенины выдали невестку замуж, точно дочь свою, и остались с Оленькой.
    Фома Прохорович относился к Антону, как к сыну, — этот парень, скромный и работящий, пришелся ему по душе.
    Простой, сам не очень грамотный, но мудрый своим житейским опытом человек, он безошибочно находил пути к сердцу Антона. Пожалуй, никто так проникновенно не произносил великие, но ставшие уже привычными слова, как он. Сидя за столом в своей просторной и чистой квартире, наливая из стакана в блюдце чай, смущенно покашливая, он вдумчиво и тихо внушал своим мягким и ласковым баском:
    — Ты не забывай, сынок, коммунизм-то уже вот, на пороге… Он ждет людей честных и работящих и, конечно, грамотных, знающих… А хорошее-то всегда дается трудно… с мукой дается. Но ведь ты рабочий, ты должен быть потверже других духом-то — у огня стоишь…
    Слушая Фому Прохоровича, Антон чувствовал, как в груди что-то приятно таяло и тепло разливалось… Он уходил от него освеженным, полным сил и веры. И снова терпеливо и неутомимо нес груз, который он сам взвалил себе на плечи. Порой казалось, что под этим грузом погасла его любовь к девушке. Но это только казалось. Как тлеющий в глубине костра, под пеплом, огонек при дуновении ветра разрастается в пламя, так и почти угасшая любовь Антона к Люсе вдруг вспыхнула с новой силой.
    В субботу Антон, Гришоня и Володя Безводов собрались в Центральный парк культуры и отдыха имени Горького на каток.
    В безветреные вечера, когда морозный воздух чуть внятно пахнет ранней весной, а над городом в черной пропасти неба зажигаются голубые студеные созвездия, Антон любил выйти на лед. Глядя на карнавальную пестроту костюмов среди розоватых сугробов снега, следя за веселой игрой огней, отражавшихся в ледяных зеркалах, заглядывая в девичьи лица с нацелованными морозом щеками, в задорные их глаза с инеем на ресницах, слушая всплески смеха и пронизывающие насквозь пленительные звуки вальса, Антон испытывал ни с чем не сравнимое чувство душевного восторга.
    Выйдя из гардероба, он на минуту останавливался — губы полуоткрыты в улыбке, ноздри жадно вдыхают аромат свежести — окидывал взглядом пространство в струящихся потоках света прожекторов, в морозных искрах, карусельное кружение толпы, перспективу аллей, уводящих в дальний конец парка, на пруды, и, подхваченный желанием лететь, Антон приподнимался на носки, для разбега делал несколько стремительных прыжков, а потом кидал себя вперед, стрелой рассекая толпу — одна рука за спиной, другая с ремешком размашисто резала воздух.
    Приметив впереди девушку в нарядном костюме, он гнался за ней, а догнав и заглянув ей в лицо, улыбался широко и приветливо — от изобилия счастья.
    Вот и сейчас, выбежав на лед, Антон, высокий, стройный, в синем шерстяном свитере, с непокрытой головой, покосился на товарищей, потом внезапно рванулся и пропал в людской гуще. Безводов погнался за ним, Гришоня отстал: у него зябли уши, и чтобы укрыть их от мороза, он надел Антонову ушанку. Она была велика ему, надоедливо съезжала на глаза, и он, запрокинув голову, по-птичьи выставив острый нос, спотыкался и бранил бросивших его товарищей.
    Антон, разогреваясь, прокатился по малому кругу, потом вылетел на набережную, оттуда, обгоняя конькобежцев, помчался по ледяной дорожке в глубину парка. По сторонам, запутавшись в сложном переплетении голых ветвей, белыми и синими тюльпанами висели фонари. От их неяркого света даль аллеи выглядела загадочной и манящей.
    Стуча коньками по ступенькам деревянной, запорошенной снегом лесенки, держась за перильца, Антон спустился на пруд. Здесь было темнее и не так людно; возле горбатого мостика на черном глянце льда тускло и расплывчато дрожало синеватое пятно — свет отраженной звезды. Приглушенная и немножко грустная доносилась сюда музыка.
    Антон успел сделать только один круг, как прикатил Безводов, а затем и Гришоня, запыхавшийся, ворчливый, весь в снегу, видимо приложился где-то — густые брови в инее, на лбу под шапку подложена варежка, чтобы не съезжала ушанка.
    — Чего вы носитесь, как борзые, — обиженно проворчал Гришоня отряхиваясь. — Поди как интересно одному болтаться!..
    — А ты не отставай, — упрекнул его Безводов.
    — Шапка-то, как котел, хлябает на голове, глаза застилает, будто в жмурки играю, — пожаловался Гришоня. — Прокатили бы разок, вы здоровые, вам все равно силу девать некуда, а мне приятно.
    — Давай прокатим его, Володя, с ветерком? — сказал Антон Безводову. — Ну, держись, Гришка!..
    Они подцепили его под руки и что есть духу устремились вперед. Гришоня беззвучно смеялся от удовольствия: «Оч-чень интересно!» Ветер, свистя, обжигал лицо. Замкнув один круг, завернули на второй и, одновременно расцепившись, сильно толкнули его, как бы выстрелили им, и Гришоня с визгом пропал в полумраке.
    Антон принялся выписывать на льду небольшие спирали. Ему было и весело и грустно одновременно, сердце влеклось куда-то, что-то искало… Музыка звучала в сумраке тягуче, печально. Потянуло в суматоху, в шум, к огням…
    — Побежали туда, — предложил Антон, показывая на розоватое зарево над катками, и коньки опять застучали по деревянным ступенькам.
    На аллее, далеко впереди заманчиво мелькала красная девичья шапочка. Бросив Гришоню и Безводова, Антон понесся за девушкой. Она бежала быстро, и он начал настигать ее только на тесной от людей площадке. Девушка эта была тоненькой, в голубом свитере и такой же юбке, опушенной белым мехом, на руках — нарядные, в узорах варежки, за спиной развевались концы шарфа. Антон почти догнал ее. Но в это время с боковой дорожки выскочил мальчишка в длиннополом пальто и кепке, съехавшей на глаза, ткнулся прямо под ноги ей, девушка круто свернула вбок, угодила коньком в трещину и упала.
    Соскабливая лезвиями коньков ледяную пыль, Антон резко затормозил, попал в ту же щель, не удержался и растянулся рядом с девушкой. Вскочив, он подхватил ее, легонько приподнял, поставил на ноги и с неожиданной и несвойственной ему смелостью пошутил:
    — Не ушиблись? А ведь вы могли разбиться и до свадьбы не дожить! Здесь это частенько, случается. Ну, ничего, пройдет. — Выпрямился и остолбенел: перед ним стояла Люся Костромина.
    Бровки ее изумленно взлетели, она поспешно сняла варежку и протянула ему руку, теплую и мягкую, сказала:
    — До свадьбы далеко! Спасибо, что помогли… Здравствуйте.
    — Здравствуйте… — машинально ответил Антон.
    Мимо в бесконечном веселом хороводе проносились конькобежцы. Люся потянула Антона за рукав, приглашая отойти с дороги, и они отодвинулись к снежному валу.
    — Где вы пропадаете? — непринужденно и даже немного капризно спросила она. — Я несколько раз была во дворце, но вас не видела.
    — Я учусь, некогда.
    — Ах, да! Я совсем забыла, что вы учитесь. Мне Костя Антипов говорил что-то… будто вы теперь бригадир молодежной бригады и делаете успехи.
    — Ну, какие там успехи, — теребя ремешок, пробормотал Антон; он глядел на ее свежее, разрумянившееся лицо, на лукавые ямочки на щеках, на влажно поблескивавшие зубы.
    — Хоть бы позвонили когда, — упрекнула она невинно, скорее для того только, чтобы не молчать.
    — Зачем? — спросил он с горечью. — Как будто вы ждете моих звонков.
    Она не нашлась что ответить, запрятала под шапочку выбившийся локон и озабоченно стала вглядываться в толпы катающихся, потом обрадованно замахала варежкой:
    — Костя!
    Подкатил Антипов в новой курточке с клетчатой кокеткой, в берете, кивнул Антону головой.
    — Я так упала, Костя! — пожаловалась ему Люся, с облегчением берясь за его руку. — Вот он… помог…
    — Что помог — упасть? — насмешливо спросил Антипов. — Теперь вы понимаете, как опасно вам отрываться от меня? — Потом осведомился у Антона. — Ты один?
    — Нет, Безводов и Гришоня Курёнков здесь, — угрюмо ответил тот.
    — Где они?
    — Катаются.
    — Поищем их, — пригласил Антипов девушку и привычно, как-то по-хозяйски небрежно обхватил ее талию, и они плавно покатились.
    Антон сжал зубы и несколько раз сильно хлестнул себя по ноге ремнем, как бы заглушая боль, причиненную этой встречей. Такими его и нашли Володя с Гришоней; за ними тихо подкатила Таня Оленина.
    — Что с тобой? — спросил Безводов с тревогой.
    Антон вырвался и с бешеной скоростью понесся прочь.
    — Куда ты?! — закричал Володя, погнавшись за ним.
    Когда Антон стал замыкать круг, Безводов нагнал его, схватил, и Антон со всего маху плашмя грохнулся в сугроб, зарылся лицом в снег.
    Мимо, присев на один конек и выставив вперед ногу «пистолетом», с криком и свистом пронеслась длинная вереница ребят. Самая последняя в этом «поезде» — женщина. Поравнявшись с Безводовым и Гришоней, она оторвалась и встала во весь рост. Это была Таня Оленина. Она засмеялась, махая варежкой вслед ребятам. На ней был надет шерстяной свитер с узорами на груди, на голове шапочка, шею закрывал шарф. Таня увидела Антона в снегу и спросила с недоумением:
    — Что это с ним?
    — Сам не знаю, — сказал Володя, пожав плечами.
    — А я знаю! — неожиданно воскликнул Гришоня, сдвинув шапку на затылок и доверительно зашептал: — Увидел Люсю Костромину с Костькой Антиповым — и готово. Это с ним случается…
    — Поднимите его, — сказала Таня — простудиться может…
    Гришоня понял, что балагурить неуместно, наклонился и стал тормошить Антона.
    Таня нахмурила брови и молча отдалилась.
    Безводов разгоряченно дернул Антона за плечо, грубовато крикнул:
    — Вставай, а то мы уедем без тебя!
    Антон тяжко повернулся — на бровях, на ресницах налип снег.
    — Володя, сядь сюда, — сдавленно попросил он. Тот неохотно сел. — Сам чорт, видно, подослал мне ее, проклятую! Понимаешь, точно отраву выпил — все жжет внутри… — Достал из кармана платок, стер с лица снег, вздохнул.
    — Все это до добра не доведет, — сказал Володя обеспокоенно. — Избавиться тебе от нее надо…
    — Давно пора! — поощрительно изрек Гришоня. — Что ты в ней откопал хорошего? Ну — красивая, ну — бойкая, только и всего. Да красивых девушек, если хочешь знать, теперь на каждом шагу. Вон их сколько катится, погляди — целые стаи, выбирай! Только я бы на твоем месте всех их гордо презирал!
    Безводов понимал, что Антон и в самом деле глубоко потрясен и ему сейчас не до шуток. Он подал ему руку и помог подняться…
2
    Весь следующий день Антон чувствовал себя подавленным, делать ничего не хотелось. Чтобы не отвечать на вопросы Гришони, раскрыл учебник и попробовал увлечь себя чтением. Но, как назло, мерещилось красивое и дразнящее лицо Люси, самодовольная, победная усмешка Антипова… Отшвырнув книжку, он долго ходил от стены к стене, запустив в волосы пальцы обеих рук.
    «Нет, так у меня дело не пойдет, она меня измучит, честное слово. Надо отвязаться от нее, — убеждал себя Антон. — Но что сделать, чтобы не думать о ней?.. Вот дьявольщина!»
    — Отгадай загадку, — надоедливо приставал Гришоня, в одиночку сражаясь на шахматной доске. — Летит — молчит, лежит — молчит, весна придет, так и заревет. — Антон отмахнулся, и Гришоня, утешая его, ответил: — Снег, чудак! Ведь и вправду весна наступит, снежок растает, ручейки побегут, и — с гуся вода, с Антоши худоба — унесет твою горючую любовную слезу в сине море, — не вернешь.
    Антон оделся и спустился на улицу. Валил снег; крупные хлопья, падая, как бы тащили на землю серые сумеречные тени; тени эти сгущались, замыкая короткий зимний день. Зажглись фонари вдоль улицы, и стало отчетливо видно, как вокруг них роями мотыльков вились, ослепительно вспыхивая, снежинки. Антон продрог. Зябко вздрагивая и поеживаясь, вернулся домой.
    Спал он неспокойно, встал недовольный, с предчувствием чего-то нехорошего и весь день работал без подъема. Он злился, что не может себя переломить, нервничал, прежняя стройность в работе бригады нарушилась. Если раньше случались какие-либо неполадки, то он, не дожидаясь, бежал за наладчиком, за слесарем, торопил исправить, помогал сам; теперь же, безразличный, ожидал, когда они придут, притянут железную сваю «сокол» и забьют клинья. За незначительную оплошность накричал на Сарафанова; тот в долгу не остался и зычно огрызнулся в ответ. Настя Дарьина наблюдала за ними из-за своего пресса испуганно и непонимающе. Гришоня помалкивал, чтобы не навлечь гнева бригадира, — он после выскажет ему свое мнение.
    Когда Костромин узнал, что бригада Карнилина несколько дней не выполняет норму, больше чем всегда делает брак, он, верный своему обещанию, приказал расформировать ее как не оправдавшую своего назначения. Старший мастер, жалобно морща нос, передал этот приказ Антону; парень в первую минуту растерялся, в глазах отразились страх и мольба, но вслед за тем вдруг ощутил, что все в нем восстало и ожесточилось.
    — Не пойду в нагревальщики, — обдал он мастера горячим шопотом. — Не отдам бригаду. Что хотите делайте — не отдам!
    — Ты, гляди, парень, не бунтуй, — примирительно сказал Самылкин и добавил в утешение: — Я вас опять по старым местам рассую: тебя — к Полутенину, Сарафанова — к Саляхитдинову.
    — Я сказал — не пойду, старик, и все! — уже убежденно и с угрозой крикнул Антон.
    — Не пойдем, — подтвердил Гришоня, а Илья прибавил басовито:
    — Мы не болванки — швырять нас…
    Старший мастер отступил на шаг, изумленно и часто мигая и расплываясь в улыбке:
    — Что вы на меня рычите, молодцы? Приказ не я давал. Начальника не знаете… Огонь!..
    — Начальник?! — крикнул Антон, оглянулся, будто просил помощи, — в нем все кипело. — Тогда пусть сам начальник и работает! — Сунул в руки Самылкину клещи. — Возьмите вот, отдайте ему. Пускай он сам постоит у печи в нагревальщиках! А я не буду. Понятно? Хватит с меня, постоял! Назад не пойду. Лучше совсем уйду из кузницы, чем опять в нагревальщики!
    — Да ты что, взбесился?! — изумленно выкрикнул Василий Тимофеевич, кидая на пол клещи.
    Лицо Антона исказилось, будто мучительно, с кровью отдирали от его души живое, сросшееся с ней; он круто повернулся и зашагал прочь от молота, глядя перед собой невидящими глазами.
    А Гришоня, поняв, что дело может кончиться плохо, бросился к Фоме Прохоровичу. Старый кузнец не спеша прибирал рабочее место.
    — Заступитесь, — торопливо заговорил Гришоня. — Антона в нагревальщики опять переводят. Я знаю, почему так получилось. Больше это не повторится, даю вам слово!
    — За что переводят? — спросил кузнец, почему-то выдернул из метлы без черенка прутик, сломал его и кинул на кучу мусора.
    — Да ведь сущий пустяк, Фома Прохорович: не выполнили норму, браку наделали, — признался Гришоня, скромно опустив взгляд.
    Фома Прохорович улыбнулся в усы:
    — Хорош пустяк!..
    Гришоня тут же заверил:
    — Но больше так не будет. Вы никогда не услышите ничего плохого о нашей бригаде! Это я заявляю вам авторитетно. Только заступитесь… Один заступник у нас — это вы, — польстил он. — Попросите Костромина, может, он отменит приказ.
    Фома Прохорович домел окалину, распрямился и промолвил кратко:
    — Ладно попрошу. Где Антон?
    — Убежал. Распалился и убежал. С завода уходить собрался. Он уйдет. Я его знаю отлично…
    Антон мылся в душевой. Он чувствовал себя глубоко и незаслуженно оскорбленным. «Ничего, свет клином не сошелся на этой кузнице, — убеждал он себя. — В нагревальщики не вернусь! Как же я пойду в нагревальщики, если я могу быть штамповщиком? Неужели не понимает этого начальник? Раз не понимает — значит, не дорожит людьми. И пускай! В Москве много заводов, найдется место». И виделись ему утешительные картины: раскрываются двери цехов, люди встречают его приветливо — вставай на любой молот!
    Антон вымылся, оделся. Возмущение не остывало в нем. На какой-то момент вспомнил Люсю, — любовь к ней показалась ему неожиданно мелкой, раздражающей. Он как бы прозрел. Да правда ли, что это он, сгорая от нетерпения и жажды видеть ее, ворвался в квартиру Антипова? Правда ли, что вчера на катке он зарывался головой в снег от неразделенной любви, от ревности? Он пожимал плечами, поражаясь себе, — какой он, должно быть, смешной был глупый…
    В коридоре встретился Гришоня и схватил его за рукав.
    — Куда ты? Погоди!..
    Антон отшвырнул его:
    — Отстань! — Он вышел на улицу и твердо решил завтра же утром отправиться на завод малолитражных автомобилей.
    Антон проходил мимо цехов через пути; остановился, чтобы пропустить маневровый паровозик с тремя вагонами. По низу дул ветер, вихрил снег и дым. Проходная показалась ему каким-то рубежом. Он боялся вступить в узенькие ее ручейки. Ему вдруг показалось, что если он ее пройдет, то останется один. Ему стало страшно от задуманного, он даже вспотел весь. «Что же я буду делать без кузницы? Другой такой нет нигде! А что подумают Фома Прохорович, Алексей Кузьмич? Скажут: струсил, сбежал. А Володя, Гришоня?.. А как злорадно будет усмехаться Дарьин: «Кишка тонка!..» Как улыбнется снисходительно Антипов: «Ну что вы от него хотите?..» А моя учеба, школа!.. А Дворец культуры! Да без всего этого мне нет на свете жизни!»
    Антон рванулся с места и помчался назад, натыкаясь на встречных, — рабочие двигались к проходной. «Скорей, скорей!.. Только бы никого не было, только бы не обнаружил никто моего ребячества! Буду работать нагревальщиком, чернорабочим, кем угодно! Отрываться невозможно, — привык к людям, к цеху. Буду добиваться, буду доказывать!..»
    Он вбежал в комнату Володи Безводова. Там было пусто. Кто-то сказал, что Володя у Фирсонова. Антон приблизился к партбюро — из-за двери слышались голоса — и стал ждать.
    Фома Прохорович Полутенин из душевой поднялся к Фирсонову, где находилось несколько членов партбюро, и сказал хмурясь:
    — Надо заступиться за Карнилина.
    Фирсонов позвонил Костромину. Тот сейчас же явился, стремительный, нетерпеливый, в распахнутом халате, чуть вскинув бороду, прищурился на сидящих.
    — Что случилось, Алексей Кузьмич? — спросил он, не отходя от двери.
    — Сядь, Леонид Гордеевич, послушай.
    Костромин присел на стул, насторожился.
    — Я тебе напоминал, что я здесь не случайный человек, а секретарь партийного бюро, — раздельно и суховато заговорил Фирсонов, глядя в лицо Костромину. — Мы вместе отвечаем и за производство и за людей. И прежде чем принять какое-либо решение, и в особенности касающееся рабочих, не мешало бы посоветоваться со мной или хотя бы поставить меня в известность. Я говорю о комсомольско-молодежной бригаде Карнилина, которую ты приказал распустить…
    — А-а, — протянул Костромин с облегчением и прочнее утвердился на стуле. — Откровенно признаться, я не думал, что это тебя так близко тронет…
    — Трогает, Леонид Гордеевич, и не только его, а и меня, старого кузнеца, — прервал Костромина Фома Прохорович и встал. — Для него, для этого парня, приказ-то ваш, может, судьбу решит. Сегодня вы его сняли с бригадиров и перевели в нагревальщики, несправедливость ваша для него обидна, и завтра он уйдет из цеха. И нет кузнеца. Он, может, выбрал эту профессию пожизненно. А вы ему в самом начале путь обрезаете. Не больно многие отваживаются на наше дело — сунутся, понюхают, чем пахнет, обожгутся, да скорее назад…
    — Но, Фома Прохорович, посудите сами, — возразил Костромин, — нельзя же поощрять людей за плохую работу, тем более, что бригада эта называется комсомольской и обязана быть показательной: назвался груздем, как говорится, так полезай в кузов…
    Полутенин опять перебил его:
    — В своих обязанностях комсомольцы разберутся сами; я знаю, они поблажек друг дружке не дают. А надо, так мы им подскажем… А вот Карнилина вы не знаете, Леонид Гордеевич. Из него, если хотите знать, отличный кузнец получится. А вы его в нагревальщики!..
    Фома Прохорович сел. Кто-то поощрительно заметил, усмехнувшись:
    — Кого-кого, а комсомольцев своих Фома Прохорович в обиду не даст…
    — Замечание Полутенина считаю правильным, — подтвердил Алексей Кузьмич, обращаясь к Костромину, который сидел на уголочке стула, боком, с недовольным и оскорбленным видом. — Борьба с лодырями, рвачами у нас с тобой общая; в этом деле я тебе первый помощник. Но ты мало знаешь людей; а не зная людей, легко можно совершить ошибку, сделать неверный вывод, что и произошло у тебя с бригадой Карнилина.
    Антон в это время сидел в красном уголке. Он видел, как в партбюро пролетел в развевающемся халате Костромин, и с сильно растущим беспокойством ожидал, чем кончится разговор. По отрывочным фразам он понял, что говорят о нем.
    Вышедший из партбюро Володя Безводов увел его в свою комнату. Антон неспокойно глядел в окно на заваленные снегом крыши соседних цехов, на батарею труб — над ними, разбухая, тянулись в блеклое безветреное небо столбы дыма.
    — Костромин правильно требует, — говорил Безводов. — Комсомольская бригада обязана быть показательной. А вы споткнулись на первых шагах. И из-за чего? Все из-за этой… Люси! — На протестующий жест Антона сказал: — Я знаю, не возражай. — Володя шагал по комнате, пожимал плечами, ворчал. — Вот напасть! Чорт дернул меня познакомить тебя с ней! Что же это за любовь, если она палки в колеса тычет? К чорту ее, такую любовь! — крикнул он и неожиданно рассмеялся. — Вот если бы Леонид Гордеевич узнал, что причиной всему его несравненная дочка… Представляешь его вид?!
    Антон повернулся и выговорил с усилием:
    — Володя, не надо о ней…
    Безводову вдруг стало жалко его. Они сели рядышком, бок о бок.
    — Жить «как-нибудь» сейчас невозможно, Антон, — сказал Володя. — Все, чем красива и богата душа, выкладывай, не скупись. Сам гори и других зажигай. Ты умеешь это делать. А разные мелкие переживания, неурядицы, которые оплетают по рукам и ногам, надо рвать и отбрасывать прочь! Я так думаю, Антоша…
    Антон в задумчивости ударил кепкой по колену, согласился:
    — Так… Все правильно. А вот с чего начать — не знаю. Подскажи.
    — Перво-наперво, Антон, — ответил Володя, косясь на товарища, черные глаза его лучились, — с высоких показателей, что называется. Приди в норму, подготовься и объявляй о рекорде. Тебе пойдут навстречу. Надо доказать и Костромину и коллективу, что бригада не зря носит комсомольское имя.
    Антон глубоко вздохнул, оторвался от Володи и направился к двери, ничего не ответив: как в полусне прозвучал Люсин смех, мелькнули золотистые, приподнятые к вискам глаза ее, и все отдалилось; осталась надежная рука друга да негаснущая отвага в сердце.
3
    В назначенный день Антон с Гришоней вышли из дому рано. В небесной вышине холодно пылали звезды. Редкие трамвайные звонки казались пронизывающими в студеном воздухе. Подгоняемые морозцем, подняв воротники, ребята шли по безлюдным полутемным улицам, хорошо отдохнувшие, выспавшиеся.
    Несколько дней назад Антон объявил о рекорде. Он долго не решался, думал, советовался, понимая, что берет на себя большую ответственность, что рекорд — это первый шаг; сделал его — и тогда иди уж той же походкой. Но когда-то он должен сделать этот шаг.
    Старший мастер, узнав о решении кузнеца, обрадованно округлил глаза и спросил недоверчиво:
    — А не сорвешься?.. Ну, гляди, парень!.. Поковка эта нам вот как нужна! — И провел ребром ладони по жирному подбородку.
    Фома Прохорович, привычно дернув кепку за козырек, ободрил Антона душевной улыбкой:
    — Не боги горшки обжигали… Пойдем потолкуем.
    Они прошли к рабочему месту Антона, сели на ящик с заготовками. Возле колена Фомы Прохоровича уютно пристроился Гришоня, из-за плеча Антона скромно выглядывала Настя Дарьина, над ее головой возвышалось лицо Сарафанова. Они выискивали секунды, складывали, выверяли, где можно сделать вместо четырех ударов три, вместо трех — два, да посильнее, как убыстрить перекладку поковки на штампе, в ручьях…
    — Я предлагаю так, — загремел бухающий бас Ильи: — загружать в каждое окно печи не по сорок болванок, как мы делаем, а по шестьдесят. Вот тебе сразу экономия пятнадцать минут за каждый завал!
    — А не пережжешь? — быстро спросил Антон.
    — Не пережгу. Чай, не маленький, понимаю. Следить буду.
    К концу беседы они были уверены, что если сумеют в точности выполнить задуманный план, то в резерве останется полтора-два часа сэкономленного времени. Это время и позволит дать рекордную выработку.
    …Агрегат был подготовлен. Штампы выверены и подогреты. Неподалеку стояли ящики с металлом, прозванные рабочими «кроватями» за сходство с железными койками. Возле молота возился наладчик, у печи дежурил Илья Сарафанов: он загрузил в нее, как было установлено, сто двадцать болванок вместо обычных восьмидесяти и, отодвинув заслонку, пригнувшись, заглядывал внутрь; узкие и текучие ленты пламени обвивали черные стальные куски, и куски эти, как бы расцветая, наливались живительными соками, краснели, белели, кололи взгляд нестерпимым излучающимся светом.
    Подошла Настя в коричневом опрятном, только что выстиранном свитере, волосы аккуратно подобраны и завязаны платком, улыбнулась ребятам, показав щелочку между передними зубами, и отодвинулась к прессу.
    Наведался старший мастер, как всегда запыхавшийся, неудержимый, осведомился, как идут дела, бросил: «Гляди, парень!» — и ушел к другим молотам. Фома Прохорович, проходя, приветливо помахал комсомольцам рукой.
    В окнах несмело забрезжил синеватый зимний рассвет. В дальнем конце корпуса одиноко и глухо бухнул молот. Антон повернулся и выразительно взглянул на Сарафанова. Тот моментально выхватил кочергой заготовку, подцепил клещами, смаху бросил ее на штамп. Сильная вспышка отбросила прочь сгустившийся сумрак.
    Первые отличные поковки воодушевили бригаду. Темп труда сам собой убыстрялся, молот был чутко послушен каждому движению кузнеца, — верхний штамп плющил сталь то резко, сокрушительно, то касался ее мягко, почти нежно.
    Антону казалось, что внимание цеха, завода, всей страны сосредоточено на нем: он держит экзамен на зрелость, на мастерство, на звание кузнеца, на гордое звание передового советского рабочего. И ему хотелось сдать этот экзамен только на «отлично», — он вкладывал в работу весь свой юношеский трепет, отвагу и умение. И как будто все лучшее, что имели опытные кузнецы, — стремительные и экономные движения Дарьина, спокойствие и точность Фомы Прохоровича, оригинальные приемы Самылкина, — соединилось в нем, неузнаваемо преобразив его.
    Сбрасывая поковку за поковкой, Антон опять на мгновение вызвал в памяти образ Люси и, странно, увидел ее среди этих грохочущих, вращающихся громадин, бушующего огня и синего дыма отдаленной, жалкой в своем жеманстве, потускневшей. Прежней сладкой и щемящей боли она в нем не вызвала.
    В середине дня у агрегата появились Костромин, Фирсонов, старший мастер и Володя Безводов. Алексей Кузьмич подтолкнул локтем начальника и глазами указал на бригаду.
    Как бы подчиненные какому-то внутреннему музыкальному ритму, движения людей были скупы, плавны, преисполнены красоты и нерастраченной энергии. Костромин наблюдал за кузнецом восхищенным взглядом, в волнении застегивал и расстегивал пуговицы халата.
    При виде начальства Антоном вдруг овладело веселое озорство. Он обернулся к Сарафанову, закричал:
    — Поворачивайся, Илья, покажем, как могут ковать комсомольцы!
    Среди воя и обвалов Илья не слышал Антона, но, поняв его, усмехнулся, пробубнил:
    — Даю, только успевай причесывать!
    С неожиданной для него проворностью кидая кузнецу заготовки, горячим металлом писал он в полумраке красные радуги. Гришоня сдувал окалину; Антон в два-три приема расправлялся с поковкой, отбрасывал на конвейер в распоряжение Насти Дарьиной, — та придавала ей изящный вид.
    И вдруг поковки стали застревать в ручьях. Илья придвинулся к Антону, спросил мрачно:
    — Чего?
    Подошел Фирсонов:
    — Что случилось?
    — Не знаю. — Антон тревожно рассматривал штамп.
    Василий Тимофеевич определил спокойно:
    — Гляди, парень, клинья ослабли — не догадаешься? Зови Щукина, везите «сокол».
    У Антона гора с плеч свалилась: значит, не надолго встали.
    Костромин распорядился засечь простой и в конце дня дать дополнительное время; он ушел, увлекая за собой Алексея Кузьмича.
    Пока забивали клинья, Антон не находил себе места. Ему казалось, что молот молчит несколько часов, хотя не прошло и пятнадцати минут, как бригада опять приступила к штамповке.
    Когда же была исчерпана последняя минута и Антон, удивительно спокойный и как бы опустошенный, снимая очки и слабо улыбаясь Сарафанову, отвернулся от молота, подлетел Василий Тимофеевич, запричитал:
    — Ты, гляди, парень, — молодец! Сказать, сколько отчубучили? Девятьсот тридцать штук! Стало быть, на сто пятьдесят пять процентов отмахали. Понял? Этого у нас еще не бывало…
    А Володя Безводов, поймав на заводском дворе фотографа многотиражки, притащил его в бригаду, и тот, выстроив всех четверых у молота, три раза щелкнул аппаратом, записал фамилии и скрылся.
    — Вот видишь… — говорил Володя, ведя бригаду к начальнику. — Я был уверен, что выйдет. А ты боялся…
    Выйдя из-за стола, Костромин стремительно приблизился к Антону, схватил его за плечи, встряхнул и сказал отрывисто:
    — Вы сделали большое дело. Даже Полутенину и Дарьину не удавалось давать такую высокую выработку этой детали… О работе бригады я доложу директору завода.
    Ребята стояли в ряд и переглядывались; Гришоня толкал в бок Сарафанова, который горделиво и картинно выпрямился, как должное, милостиво принимая похвалы начальника; Антон, покраснев, смущенно опустил голову. Настя как впилась глазами в начальника, так и замерла от значительности и торжественности момента.
    Костромин, распахнув халат и сунув руки в карманы пиджака, выдержал паузу, потом левая бровь его сердито поползла к виску, взгляд темных неподвижных глаз сделался строгим, голос прозвучал властно и требовательно:
    — Но запомните: рекорд ваш не стоит и ломаного гроша! — он передохнул и повторил: — Да, не стоит!.. Если он останется голым рекордом. Нам такие рекорды не нужны — время для них прошло. Теперь известно, что при нашей технике можно давать более высокую выработку. — Он отступил, окинул взглядом примолкших ребят и продолжал: — Если вы сумели взлететь, то будьте любезны удержаться на этом уровне. Сами поднялись и других тяните. Вот как встает вопрос сейчас. Тогда вам хвала и честь! И ваше сегодняшнее достижение я рассматриваю как заявку на такую же отличную повседневную работу.
    Костромин круто повернулся, прошел и сел за стол, вытянул руки перед собой, неожиданно усмехнулся:
    — Правильно я говорю, Володя?
    — Конечно, Леонид Гордеевич, — отозвался Володя.
    — А что скажет бригадир? — Костромин взглянул на Антона испытующе и решительно.
    Антон в затруднении шмыгнул носом, покосился на товарищей и промолвил кратко:
    — Посмотрим. — И скомандовал своим: — Пошли мыться!
    Но Гришоне не терпелось высказаться, он вполголоса спросил Антона:
    — Чего ты молчишь? Заверь его: сделаем, мол… — Повернулся и громко оповестил: — Не тужите, товарищ начальник, мы удержимся на этой высоте.
    Сарафанов грубовато подтолкнул его к двери:
    — Иди, оратор, на ноги наступлю.
    Через два дня бригада Карнилина выдала тысячу семьдесят поковок, затем тысячу сто.
    В заводской газете напечатали снимок бригады: Антон выглядел растерянным; из-за плеча его высовывалась бойкая и пронырливая мордочка Гришони Курёнкова; закинув клещи на плечо, Сарафанов возвышался над всеми надменный и свирепый; Настя крепко вцепилась в его рукав и казалась испуганной.
    В перерыв Гришоня, разворачивая газету, потешался, смешил Настю:
    — Гляди, у Сарафанова вид, как у Соловья-разбойника: сейчас свистнет и пойдет махать своей дубиной…
    Илья бухал, как в бочку:
    — Зато сразу видно, что кузнец, а не фитюлька какая-нибудь, вроде тебя.
    — А бригадир красную девицу изображает, скромничает… Оч-чень интересно! — не унимался Гришоня.
    Таня Оленина, проходя мимо, через плечо Гришони заглянула в газету на фотографию.
    — Смешные какие… — сказала она, и Антон встретился с ее глазами, большими и темными; в них было что-то загадочное, влекущее…
4
    Последнее время Антон все чаще и чаще встречал Таню Оленину — в цехе, во Дворце культуры, на катке, в комсомольском бюро. Она непрошенно вторгалась в его воображение, заслоняя собой образ другой девушки. Немой и строгий взгляд ее глубоких темных глаз тревожил его. Он много раз слышал ее низкий и певучий голос, но разговаривать с ней наедине ему не приходилось.
    Однажды в февральский вьюжный вечер Антон с Безводовым сговорились идти в бассейн. Гришоня увязался за ними.
    — Сиди дома, еще утонешь, — сказал Антон.
    — Вытащите, небось, если ко дну пойду, — ответил Гришоня.
    В купальном зале было тепло и влажно, пахло паром, отовсюду слышались всплески воды, голоса гулко и трескуче отдавались в пустых углах. Свет электрических ламп пронизывал воду до самого дна, разлинованного широкими полосами. На поверхности покачивались головы купающихся.
    Оставшись в плавках, Антон подошел к краю бассейна. Рядом с ним топтался Гришоня в длинных, до колен, трусиках, похожих на юбочку. Володя побежал на вышку.
    Там, под самым потолком, на краю площадки стояла стройная девушка в синем купальнике и резиновой шапочке. Вот она, чуть присев, бесстрашно оттолкнулась, распластав руки, птицей мелькнула в воздухе и канула в глубину, взметнув снопы брызг. У Антона чуть дрогнуло сердце, а Гришоня прошептал в восхищении:
    — Эх, как пикирует!..
    Через мгновение девушка упруго взлетела над водой. Антон с радостным удивлением узнал в ней Таню Оленину. Она подплыла к ним, засмеялась: голова в этой шапочке казалась детски маленькой, забавной.
    — Плавать не умеете? — крикнула она задорно. — Я научу вас, прыгайте!
    Сквозь прозрачную толщу воды видно было, как шевелились ее ноги и руки. Антон невольно улыбнулся и напомнил, как всем известное:
    — Я на Волге вырос…
    — Помогите мне вылезти, — попросила Таня. Антон, наклонившись, протянул ей руку; она схватилась за нее обеими руками и с неожиданной ловкостью опрокинула его в воду. Гришоня кинулся за ними, смешно забарахтался. Антон вынырнул, отбросил с лица липкие пряди волос, взглянул в ее влажные, дразнящие глаза со светлыми капельками на ресницах, на вздрагивающие ноздри.
    — Ах, вы так со мной!..
    — Испугались?
    Антон приготовился наказать ее за коварство, но в это время с вышки послышался возглас Володи Безводова перед прыжком. Воспользовавшись заминкой, Таня нырнула и всплыла далеко от него, затерялась среди купающихся.
    Антон ощутил необычайный прилив сил. Он буйствовал, пенил воду, подныривал под Гришоню, шумно фыркая, отдуваясь, ухая, возил его на себе, пока не угомонился. Гришоня сочно похлопывал его по лопаткам. Отдыхая, Антон искал и не находил взглядом Таню.
    …Вскоре случай свел их у молота.
    Антону пришла интересная мысль об изменении и упрощении штампа. Антипову он ничего не сказал, — еще иронизировать начнет! — а пошел к старшему технологу Елизавете Дмитриевне Фирсоновой, объяснил ей. Она одобрила, помогла ему разработать чертеж, оформить предложение.
    Оно попало к Семиёнову. Иван Матвеевич долго рассматривал чертеж, читал объяснения; потом он позвал к себе Таню Оленину.
    — Взгляните, Карнилин предложением разразился, — сказал он, улыбаясь, и прибавил негромко: — Оказывается, он не только похищать девчонок мастер…
    — Ну и как? Интересно? — спросила Таня, заглянув в чертежик, и смутилась оттого, что сделала это слишком поспешно, как будто даже с волнением.
    — Ничего, ничего, — ответил старший конструктор поощрительно. — Не слишком густо, но любопытно. Для первого раза сойдет… Вам придется изготовить чертежи, Татьяна Ивановна. Пожалуйста… — Иван Матвеевич передал ей листки.
    Таня поймала себя на том, что, читая это предложение, она невольно думала о его авторе, отчетливо представляя, как он думал над каждым изгибом ручья, как писал строчки крупными, почти печатными буквами, и покраснела от смущения, усмехнулась сама себе.
    Когда новые штампы были готовы и их поставили на молот, Таня пришла проверить, как они работают.
    Антон злился: ковка не клеилась, сталь надоедливо вязла в ручьях, выводя кузнеца из терпения; от этого и молот как будто стал неузнаваемо тяжелым, непослушным, а удары «бабы» — странными, неверными; как нарочно, сквозь сальник цилиндра просачивалась горячая вода и при каждом взмахе брызгала на лицо штамповщика, а попадая на раскаленные штампы и поковки, шипела и испарялась. Антон никак не мог приноровиться, свирепел от досады и бессилия.
    Понаблюдав немного, Таня спросила кузнеца, как идет штамповка. Антон сердито крикнул ей, будто она была виновата во всем:
    — Не видите — как? Плохо! Ни к чорту не годится! Что вы там сделали со штампом — не знаю! Испортили совсем. Конструкторы!.. Чему вас только учили…
    Таня строго выпрямилась — руки в карманах халата, плечи приподняты. Она смерила Антона холодным и презрительным взглядом, ничего не сказала, повернулась и пошла прочь, отчужденная и непримиримая.
    Опомнившись, Антон хотел вернуть ее, чтобы оправдаться. Но пестрая косынка женщины, мелькнув вдалеке, скрылась, заслоненная вращающимися маховиками прессов, багровыми полотнищами вспышек. И весь день парня терзало раскаяние…
    Позже, зайдя с Алексеем Кузьмичем к Фирсоновым, он увидел Таню, как и в первый раз, с ногами сидящую на диване; так же горела одна настольная лампа; Елизавета Дмитриевна укладывала сына, который, услышав, что пришел отец, не хотел засыпать, капризничал. Елизавета Дмитриевна вышла из детской и сказала мужу:
    — Он меня измучил… Иди уложи его. А я приготовлю ужин.
    — Не спит! — радостно воскликнул Алексей Кузьмич, направляясь к сыну. — Вот разбойник!
    Таня и Антон прошли в кабинет Алексея Кузьмича и закрыли дверь. Таня приблизилась к книжному шкафу и внимательно стала рассматривать корешки книг. Антон сидел в кресле, ждал, когда она повернется к нему, но Таня не двигалась; волосы, забранные кверху, темнели тяжелой шелковистой чалмой; казалось, от неосторожного поворота они рассыплются, рухнут вниз и обольют ее теплыми ручьями. Долго молчали. Осмелившись наконец, Антон глухо, с усилием заговорил:
    — Таня, я вас обидел… накричал тогда… — И прибавил, как бы оправдываясь: — Знаете, когда работа ладится, — во мне все поет, хочется обнимать людей, плясать, честное слово. Но когда она не идет, то уж весь свет не мил, сам себе противен, и так делается неудобно, точно по спине железной щеткой водят…
    Таня поставила книгу на место, закрыла шкаф, повернулась и, спрятав руки за спину, прислонилась к дверцам, произнесла медленно и с горечью:
    — Кричать на человека — на меня или на кого другого — нехорошо, даже подло… Чтобы обидеть, для этого не нужно быть особенно грубым. — И вздохнула. В этот миг она показалась Антону поразительно красивой и немного печальной. Он встал, шагнул к ней и, взглянув ей в глаза — они были большие, прекрасные, в темной глубине их стояли светлые, горячие точки, — произнес:
    — Я никогда больше не стану кричать на вас и… вообще… Честное слово! Не верите?
    Она нехотя улыбнулась.
    — Хочется верить… — И добавила помедлив: — Смотрела я на вас и думала, что хамство, грубость, тщеславие, корысть — это удел ничтожных, злых и вздорных людишек. А вы такой сильный, хороший, вы не можете так, мимоходом, обидеть человека. Не должны… Мне тогда было очень больно.
    — Я не знаю, что ответить вам… — проговорил он волнуясь. — Хороших людей больше, чем злых и ничтожных, — я их вижу, мы живем среди них, растем… Моя беда в том, что я не всегда еще могу отличить хорошее от плохого… Покамест я делаю то, что мне подсказывают другие люди, товарищи… Подскажете вы — я и вас послушаюсь…
    Таня спросила испытующе:
    — Ну, а если я подскажу вам что-нибудь… дурное?
    Отступив от нее, он поспешно и с испугом воскликнул:
    — Этого не может быть!
    Она усмехнулась и взяла его под руку.
    — Идемте пить чай.
    Теперь в комнате было светло, на белой скатерти стояли нарядные чашки, розетки, варенье. Из детской показался Алексей Кузьмич, без пиджака и без галстука.
    — Плохая ты нянька, — сказала ему Таня, — долго укладываешь.
    Алексей Кузьмич дремотно ухмыльнулся, довольный.
    — Дошлый народ эти ребятишки. Пока я над ним сидел, сам задремал. Я ему говорю: «Повернись к стене, спи. Ночь наступила, а ты все не спишь». Он повернулся, долго, видимо, размышлял и спрашивает шопотом: «Папа, а на кого она наступила?» Я говорю: «На тебя наступила». Он приподнялся и начал озираться: «Что ли она кошка?»
    Сели за стол. Елизавета Дмитриевна подала ужин. Подвигая к себе тарелку, Алексей Кузьмич спросил Антона:
    — Что думаешь делать дальше, бригадир? Какие планы наметил? Поделись, если не секрет.
    — Работать, — ответил Антон.
    — И все?
    — Экзамены на носу — готовиться придется крепко, чтобы не оскандалиться… Сколько книжек прочитать надо!..
    — А соревнование? Что ты думаешь на этот счет? У нас много еще бригад отстающих. Как с ними быть?
    Антон видел, что Таня с интересом наблюдает за ним, нахмурился, спрятал руки под стол, сунул в колени, сжал.
    — Отстающих быть не должно, — сказал он. — Надо тянуть их…
    — Правильно: на повестку дня встал вопрос о том, чтобы сделать всех рабочих передовыми.
    Антон улыбнулся:
    — Значит, придется решать, если уж встал такой вопрос. Решим.
    — Вот и договорились, — рассмеялся Алексей Кузьмич и отодвинул от себя пустую тарелку.
    Елизавета Дмитриевна заметила скептически:
    — Наивные люди! Как будто от вас двоих зависит, быть кузнице передовой или нет…
    — Зависит! — воскликнул Алексей Кузьмич. — В малой степени, а зависит, правда, Карнилин? А степень можно увеличить. — И обратился к Тане, задумчиво позвякивавшей ложечкой о край стакана: — Ты что загрустила, вдова?
    Вмешалась Елизавета Дмитриевна:
    — Сколько раз я тебя просила не называть ее так! У нее есть имя…
    — Виноват, — покаянно молвил Алексей Кузьмич и насмешливо взглянул на Таню. Та рассмеялась:
    — Называй так, Алексей Кузьмич. Какая разница — от перемены имен сущность не меняется… — Вышла из-за стола, начала собираться домой.
    Из своей комнаты вышел учитель Дмитрий Степанович, отец Елизаветы Дмитриевны, и квартира огласилась его жизнерадостным рокочущим баском. Он провел рукой по дымчатому ежику волос, осведомился:
    — Вы уже домой, Таня? И с провожатым? Отлично!
    Антон радовался, что еще несколько минут проведет вместе с ней. Но когда они вышли на улицу, Таня попросила:
    — Вам завтра рано вставать. Идите домой. Я доеду одна. Серьезно.
    — Вы все еще сердитесь на меня? — спросил он огорченно. — Мне хотелось побыть с вами…
    — Времени впереди много — еще увидимся, — сказала она и направилась в сторону метро.
5
    В обеденный перерыв Антон привел в комсомольское бюро всю свою бригаду.
    — Настя, доставай патефон, ставь пластинки — под музыку легче думать, — распорядился Антон и положил перед Володей лист бумаги, где не совсем отчетливо, наспех были обозначены пункты соцобязательства.
    Безводов вернул бумажку, сославшись на неразборчивый почерк:
    — Читай сам.
    Антон выпрямился, обвел всех взглядом: Гришоня навалился грудью на стол и косо из-под лохматых бровей выжидательно следил за Антоном; Илья Сарафанов картинно сидел у окна и попыхивал дымком папиросы, длинное и тяжеловатое лицо его было бесстрастно и непроницаемо; Настя добросовестно крутила ручку патефона, — после пушечной пальбы молотов музыка ласкала слух; Володя убрал со стола папки и приготовился слушать.
    — Первое, — прочитал Антон раздельно и с выражением: — довести выполнение сменных норм до ста сорока процентов. — И выдержал паузу.
    Гришоня живо и не то критически, не то одобряюще произнес:
    — Оч-чень интересно!
    Сарафанов недовольно завозился на стуле, скупо разжал челюсти:
    — Высоко забираешь, как бы не сорваться…
    — Смешно слышать от тебя такие речи, Илья, честное слово, — загорячился Антон, взглядывая на Безводова, как бы обращаясь к нему за поддержкой. — Как будто мы не давали по сто пятьдесят, сто семьдесят и даже по сто восемьдесят процентов!
    — То было по заказу, — возразил нагревальщик. — А тут — каждый день…
    — Сказано «довести», то есть не сразу с места в карьер гнать, а будем наращивать постепенно, изо дня в день, — разъяснил Антон.
    Володя спросил прессовщицу:
    — Что ты скажешь, Настя?
    Она повернулась и, поглаживая новую пластинку, которую собиралась ставить, поспешно ответила:
    — Я согласна.
    — Я ведь тоже не против, — поправился Сарафанов. — Я только говорю: не многовато ли, выдержим ли?..
    — Выдержите, — сказал Володя. — Читай дальше.
    — Второе: выпускать продукцию отличного качества.
    С этим пунктом все согласились. Следующие параграфы гласили о чистоте рабочего места, об участии комсомольцев в общественной работе… Бригада вызывала на соревнование Фому Прохоровича Полутенина и Олега Дарьина.
    — Эх, куда хватил! — воскликнул Гришоня и весело засмеялся.
    Илья опять завозился, забубнил:
    — Положат они нас на обе лопатки…
    — С сильным бороться — сам сильным станешь, — настаивал Антон.
    — Не положат! — тотчас же подтвердил Гришоня, подогретый воинственным пылом бригадира, и ввернул: — Они нас пожалеют…
    — Обязательства хорошие, — сказал Володя Безводов. — Только недостает, по крайней мере, двух вопросов.
    — Каких? — спросил Антон ревниво. — Я все учел.
    — Вы забыли, что у нас есть еще одна комсомольско-молодежная бригада Жени Космачева. Она пока не блещет успехами. Ей необходимо помочь. И я предлагаю записать такой пункт: «Взять шефство над одной из отстающих бригад». В данном случае над бригадой Космачева.
    Ребята переглянулись.
    — Вот это правильно, — с неожиданным энтузиазмом отозвался Сарафанов. — Помогать надо!
    — И второе, — продолжал Безводов, мерно ударяя карандашом по столу. — Все члены бригады по примеру своего бригадира будут учиться в средней школе рабочей молодежи.
    — А вот это неправильно, — возразил Сарафанов и встал — голова под потолок. — Куда мне учиться — двадцать два года с большим хвостом… Не найдется такой парты, которая бы меня вместила.
    — Закажем персональную, — утешил Володя.
    — Нет, я не согласен. Мозги заржавели, как примусь думать, так в голове начинает скрипеть что-то, трещать…
    — Вот тебе в школе и смажут их, мозги-то. Что ты скажешь, Курёнков?
    — Надо бы снять этот пунктик, — сказал Гришоня просительно. — Учеба, она — на любителя…
    — А ты, Настя?
    — Я буду учиться в седьмом классе, — послушно сказала Настя, на что Сарафанов презрительно фыркнул:
    — Так тебе Олег и разрешит! Держи карман шире!..
    — Разрешит, — заверил Безводов. — Он сам-то учится…
    К великому огорчению Сарафанова, пункт этот все же записали.

Глава четвертая

1
    Долго и недвижно висели над городом рыхлые водянистые тучи. Неохотно занимался хмурый рассвет, тускло, лениво заливал улицы, сужая их перспективы, и дома зябко жались друг к другу. Голые ветви деревьев тяжко набухли влагой. На мостовых, не просыхая, стыла липкая маслянистая мокрота. Вершины зданий тонули в туманной мгле. По ночам ни одна звезда не украшала неба. Птицы молчали, будто задохнулись вязким воздухом. Лица людей выглядели бледными, неулыбчивыми, как бы выцветшими. Казалось, не будет конца этой не по-весеннему унылой непогоде.
    Но однажды в полночь из далеких теплых краев примчался мятежный ветер, с разлету ворвался в город, завихрился на площадях, заметался в ущельях улиц, выдувая студеную промозглую сырость; разорвав прочную блокаду облаков, освободил звезды, и они замигали изумленно и радостно. Утро наступило золотисто-юное, звонкое. Навстречу солнцу заструились прозрачные и благоухающие пары, дома радушно распахнули окна, деревья дружно взметнули зеленое пламя свежих листьев; на бульвары высыпала детвора; в сквозной синеве кувыркались, ликовали голубиные стаи. Весна…
    Антон проснулся с чувством душевной свежести и облегчения — яркий луч упал на подушку и разбудил его раньше времени. За окном в тишине восхищенно и без передышки заливалась какая-то пичужка. Антон сонно улыбнулся, подумав:
    «Что это за умница прилетела к нам со своими песнями?»
    Толкнув створки рамы, он хотел взглянуть на нее, но, крошечная, она невидимо затерялась где-то в мохнатых ветвях липы. Гришоня еще спал, свернувшись клубочком, и Антон укрыл его потеплее своим одеялом.
    Умывшись, Антон сел к столу и раскрыл учебник: приближались экзамены. Математика, физика, химия мало беспокоили его. Но предметы, по которым надо много читать и, уяснив прочитанное, хорошо и четко излагать, его тревожили, в особенности история с ее событиями, датами, именами, не говоря уже об английском языке, который его просто пугал; но и английский он хотел знать на «отлично», поэтому и приходил в школу на час раньше, чтобы позаниматься с учительницей.
    Сутки были уплотнены до предела. На все соблазнительные предложения Гришони Антон отвечал отказом, а когда во Дворце культуры происходило что-нибудь особенно интересное — концерт с участием народных и заслуженных артистов или праздник молодежи, — просил Гришоню запирать его и уносить ключ с собой.
    Часто он живо вспоминал Люсю, и ему делалось немного жалко своего прежнего чувства, которое внезапно вспыхнуло и погасло, оставив горечь разочарования.
    Заслонив собой все остальное, вставала перед ним Таня Оленина. Нежные и восторженные чувства к ней не давали ему сидеть на месте. Он подымался и ходил по комнате, ероша волосы. В такие минуты комната казалась ему тесной, тянуло на волю, на простор, в шумную, веселую толпу. Но Таня как бы незримо присутствовала рядом с ним и приказывала с ласковой женственной властью: «сиди и учи уроки». И, подавив в себе праздные мысли, он садился за стол, упрямым жестом придвигал к себе книги и читал, «зубрил» естествознание, историю, литературу…
    Антон беспрестанно мечтал о встрече с Таней. Ему хотелось являться перед ней всякий раз новым, более умным, начитанным, красивым.
    Скрипнула сетка кровати, Гришоня повернулся на другой бок и, не открывая глаз, спросил:
    — Давно встал?
    — Да, мне скоро уходить.
    — Завтракал?
    Антон промолчал.
    — Сейчас я встану, чайник согрею.
    Гришоня оделся, деловито осмотрел продовольственные запасы, потом отправился на кухню готовить завтрак. Через несколько минут он влетел в комнату — в одной руке сковорода с жареной картошкой, в другой — исходивший паром чайник.
    Но в это время с улицы донесся густой и отрывистый женский голос:
    — Карнилин, эй, Карнилин! Пошли!
    Антон высунулся в окно и увидел стоящую под липой Марину Барохту, кивнул ей:
    — Сейчас иду. Это Марина, — объяснил он Гришоне и начал поспешно собираться.
    — Чего вскинулся? — сердито заворчал Гришоня. — До уроков еще полтора часа. Пусть она идет своей дорогой…
    — А английский язык?
    — Ну поешь хоть…
    — Некогда, Гришоня.
    Подручный возмутился:
    — Удивляюсь я тебе: как будто нельзя пропустить одно занятие.
    — Ну да, я пропущу, и ты первый начнешь надо мной издеваться, знаю я тебя…
    Гришоня отрезал от батона несколько ломтиков, намазал их маслом, положил между ними две холодные котлеты, завернул все в газету и сунул сверток в карман кузнецу:
    — В переменку закусишь…
    — Спасибо, Гриша, — сказал Антон на ходу. — Не забудь прийти в цех пораньше, надо помочь Жене Космачеву.
    Проводив Антона, Гришоня ощутил тягостное одиночество, пустоту: не знал, куда себя девать.
    «Доспать, что ли? — подумал он, но тут же усмехнулся. — Этак, пожалуй, все на свете проспишь… А хорошо бы вместе с бригадиром бежать сейчас в школу! С осени запишусь, — обязательства-то принимал, подписывал! И Сарафанова утащу. Седьмой класс, восьмой… — начал он подсчитывать. — Четыре года в школе, пять лет в институте… Всего девять. А мне — двадцать первый. К тридцати годам — инженер! Ваше образование, товарищ Курёнков? Высшее! Оч-чень интересно! — Он засмеялся, довольный, но тут же, огорченно вздохнув, сознался: — Нет, не вытяну я, пожалуй, на инженера, — девять лет, это тебе не шуточки! А вот техникум — это да, это подойдет: год в школе, четыре в техникуме… И — технолог! Тоже неплохо, сгодится в жизни».
    Антон и Марина некоторое время шли молча. Над заводом проплывали облака, просушенные ветром до прозрачной фарфоровой белизны. Нестерпимо сверкала молодая листва лип, обильно источая свежесть и благоухание. Марина передала Антону портфельчик. Потом она сняла берет и, тряхнув головой, рассыпала иссиня-черные пряди волос, смежив мохнатые ресницы, притушив ими золотистый блеск глаз, подставила лицо солнцу; резко высеченные черты женственно смягчились и потеплели. Антон с улыбкой отметил, что Марина не такая уж гордая и властная, какой кажется на первый взгляд. Девушка тоже улыбнулась, чуть приоткрыв кончики крупных белых зубов, вздохнула с детской беспомощностью и вдруг пожаловалась:
    — Так не хотелось вставать, так тяжело отрывать от подушки голову, будто она чугунная…
    — А я привык, — сказал Антон, — втянулся.
    — Зубрите?
    — Вовсю. Остались история и английский. Остальные хоть нынче могу сдавать, честное слово.
    — Вы сдадите, — произнесла она с ревнивой ноткой. — Вы сильный. Я и сижу с вами на парте только потому, что вы сильный и вам не надо помогать и подсказывать. А у меня математика с физикой, точно гири на ногах, — разбежаться не дают.
    — А учителя в пример нам кого ставят? Марину Барохту! А вы все плачете, прибедняетесь.
    Марина рассмеялась:
    — Это они скорее из педагогических соображений меня хвалят, для поддержания моего духа.
    К проходной, пересекая им путь, спешили запаздывающие рабочие — время приближалось к восьми. На Антона и Марину с разлету наскочил парень, красный, запыхавшийся, пробормотал извинения, метнулся в сторону, и только тогда Антон узнал в нем Женю Космачева.
    — Будильник купи, бригадир! — смеясь, крикнул вдогонку ему Антон. — Отставать не станешь!
    Слова Антона как будто схватили Женю за плечи и резко повернули.
    — Догоню! И тебя догоню, вот увидишь! — задорно и с угрозой крикнул он по-петушиному срывающимся голосом; сделав несколько шагов, опять приостановился на секунду и попросил Антона: — Приди пораньше, поговорить надо. Придешь?
    — Ладно. Беги скорее.
    Марина посуровела лицом, сведенные брови образовали над глазами сплошную черную стрелу; искоса взглянув на Антона, она спросила требовательно:
    — Догонит он вас?
    — Поможем, так догонит, — ответил Антон не задумываясь. — Без помощи товарищей мы все, как без крыльев, — не разлетишься. Это я на себе проверил.
    — И вы будете ему помогать?
    — Конечно. Почему вы так спрашиваете?
    Свернули на бульвар. Марина зашагала быстрее.
    Встряхнув черной гривой волос и горделиво вскинув раздвоенный, с ямочкой, подбородок, она бросила горловым голосом, не глядя на Антона:
    — А я ни за что не стала бы помогать. И Олег Дарьин не стал бы. Да и с какой стати! Я не спала ночей, выискивала, добивалась, мучила себя, бригаду… Это — мое, выстраданное! И все это — готовенькое, тепленькое — отдай какому-нибудь нерадивому парню, которому лень пошевелить мозгами, подумать. За что? Пусть сами достигают. А я им не слуга.
    — Кому им? — спросил Антон, оглядывая ее со все возрастающим удивлением.
    — Терпеть не могу слабых, жалких, безвольных. Я их презираю! — отчеканила она резко, мстительно. — А сильные вызывают во мне злобу и желание согнуть их, унизить: чем сильнее мужчина, тем он наглее… Я это знаю. Передай им свой опыт, а они тебя же и побьют.
    — И должны побить, — сказал Антон сухо.
    Марина презрительно прищурилась, выпалила в упор:
    — И вы мне нравились больше всего за то, что вы такой неуступчивый, непокорный, до всего доходите сами, своим умом. А вы, оказывается, добренький, мужество-то ваше мягкое, тряпочное… Вы, наверное, при каждой неудаче бежите за помощью к парторгу, к комсоргу или еще к кому… — Она выдержала паузу и заключила. — А быть может, это только игра в великодушие, один из способов выделить себя из остальных?..
    Антон понял, что она не шутит.
    — Выделять себя я не собираюсь, запомните это, — Антон внимательно приглядывался к Марине, — не мог понять, что это за человек. Целый год он сидел с ней за партой, советовался, узнал, что она девушка самолюбивая, гордая, в учебе шла одной из первых, делала это немножко напоказ, чтобы не уронить своего достоинства; ни с кем из девушек не дружила, на парней смотрела свысока, со снисходительной усмешкой, а в общем была неплохой девушкой. И вдруг она повернулась к нему другой стороной, а все ее качества, гордость и обособленность воспринимались по-иному, по-новому.
    «Надо будет узнать о ней побольше при случае. Спрошу у комсорга механического, — решил Антон и весь день не мог отделаться от того впечатления, которое она на него произвела. — Странная женщина!..»
2
    Как бы продолжая спор с Мариной Барохтой о товарищеской солидарности в труде, в жизни, Антон весь месяц помогал Жене Космачеву выбиться из отстающих. Вместе с Гришоней и Сарафановым он нередко появлялся в его бригаде за час до начала своей смены. Он учил Женю своим приемам, показывал, советовал, а Сарафанов, утвердившись у печи, с видом солидного учителя давал указания нагревальщику, а изредка, демонстрируя свое искусство и умение, сам орудовал кочергой.
    Выработка у Космачева с каждым днем возрастала. Антон переживал успехи его, как свои собственные.
    Как-то раз на исходе майского дня, когда с улицы сквозь многочисленные квадраты окон врывались в цех и кромсали сизую дымную мглу тугие солнечные струи, Антон, выбегая из душевой, промытый, распаренный, со светлыми крапинками пота на лбу, лицом к лицу столкнулся с Таней Олениной. Он растерялся и поспешно поклонился.
    — Здравствуйте.
    Таня переложила папку с чертежами в другую руку. Подбородок ее дрогнул от сдержанной улыбки.
    — Я не видела вас целую вечность, — воскликнула она с искренней радостью. — Где вы пропадаете?
    Чтобы не мешать людям, выходившим из душевой, они отступили в уголок.
    — Где же мне пропадать? В цеху, — выдохнул он.
    Как бы вспомнив что-то, она предложила:
    — Хотите пойти в оперу?
    — С вами?
    — Да. У меня есть два билета.
    — Хочу. А когда?
    — Завтра.
    — Если бы днем позже… — прошептал он с сожалением, почти плачуще. — Завтра у меня экзамен.
    — Я и забыла, что вы ученик… Как вы сдаете? Много ли вам колов понаставили?
    — Колов нет, сдаю на пятерки. Даже английский язык, честное слово. Осталась одна история, вот ее-то я и сдаю завтра…
    Таня тихонечко прикоснулась к его локтю, чуть заметно кивнула и сказала:
    — Ладно, сдавайте вашу историю. А в театр мы пойдем в другой раз. Хотите?
    — Хочу, — сказал он с готовностью. — Я ведь в Большом театре еще ни разу не был…
    Она повернулась и пошла по коридору, и Антон провожал ее взглядом, пока она не свернула на лестницу. В душе его внезапно родилась мечта: вот с ней, с этим человеком, придет к нему счастье, с ней все его невзгоды и горести исчезнут, как исчезает туман с появлением солнца.
3
    Сдав экзамены и перейдя в девятый класс, Антон получил отпуск и уехал на Волгу, к матери; с ним, конечно, увязался и Гришоня Курёнков.
    Гришоня никакого парохода, кроме речного трамвая, не видал, дальше Ленинских гор не плавал; и сейчас, совершая путешествие по каналу имени Москвы, по Рыбинскому морю, по Волге, он просто онемел от восторга. Антон не мог согнать его с палубы, — так он и проспал там всю ночь на лавочке, приткнувшись к поручням.
    В село они прибыли под вечер. Попутный грузовик доставил их с пристани за полчаса, высадил на выгоне и укатил дальше. Гришоня растерянно озирался, — его беспокоила непривычная тишина, пустынность улиц, безлюдье; стадо уже прогнали, а воздух все еще напитан пылью, коровьим дыханием, парным молоком, запахом росы; возле одной избы на бревне сидела стайка примолкших ребятишек, уставших от дневной беготни: на огороде женщина голосисто зазывала отбившуюся корову.
    До самого дома Антон не проронил ни слова, только сглатывал подступивший к горлу ком, перехватывал тяжелый чемодан из одной руки в другую. Мать стояла на крыльце, крупная, неподвижная, вглядывалась в спускающихся с пригорка людей. Антон ускорил шаг, — с мучительной остротой ощутил он, что соскучился по матери, бесконечно доброй, ласковой, родной…
    Мать торопливо сошла с крыльца, ладони ее с негромким хлопком соединились на груди.
    — Антоша!.. — прошептала она. — Сынок!..
    Антон почти кинул на землю чемодан, обнял мать.
    — Здравствуй, мама…
    — Что ж ты, сыночек, забыл нас совсем? — Она отстранилась от него, поглядела с непередаваемым, глубоким укором, с каким могут смотреть только матери, всхлипнула; платок съехал на затылок, в плотно причесанных волосах проглядывала седина, возле вздрагивающих губ — страдальческие складочки. Антон напрягся весь, чтобы не заплакать: «Какой же я мерзавец все-таки!.. Все о себе думаю…»
    — Отца не стало, так ты уж и распустился совсем…
    — Не надо, мама, — промолвил он и поцеловал ее седеющий висок. — Радоваться надо, а ты плачешь…
    — Большущий какой, рукой не дотянешься…
    Антон усмехнулся.
    — В тебя, мама, пошел.
    — А это кто же с тобой? Товарищ, что ли? — спросила мать, изучающе глядя на Гришоню.
    — Товарищ, — ответил Гришоня. — Мы с ним в одном цеху работаем, в одной бригаде.
    — Гришоня Курёнков, — пояснил Антон и тут же поправился, — то есть Григорий.
    — Ну, здравствуй, Гришенька, — сказала мать. — С приездом! Не стесняйтеся, заходите в избу. Места хватит…
    Прибежали десятилетняя Ариша и брат Вася, лет двенадцати; сестренка вцепилась в Антона и уже не отпускала его, а Вася солидно поздоровался с братом и Гришоней за руку и в смущении отступил в сторонку.
    — Ух, большие какие стали!.. — воскликнул Антон. — На улице встретил — не узнал бы…
    Мать распорядилась:
    — Вася, помоги отнести вещи. — Она взяла чемодан и плащ Антона и понесла в избу.
    Антон все стоял в проулке, с тревогой глядел в сторону огорода, — вдалеке за Волгой пламенело закатное небо. Он прошел в калитку, остановился, потрясенный: вокруг было пусто — ни деревца, ни кустика, только полосы грядок да вдоль изгороди пышно и сильно взметнулась крапива.
    — Что это? — с испугом спросил Антон. — Ариша, а где яблони, вишни?
    — А вырубили.
    — Зачем же?
    — А посохли они.
    Антон с грустью оглядывал пустырь с пугалом посредине и чуть не плакал от жалости, — все, что было связано с детством, пропало, не вернешь, как не вернешь и самого детства…
    — А какой был сад, Гришоня, какие яблоки росли!.. Двенадцать яблонь, две китайки!.. Вишни, барбарис какой-то… — Антон прошел между грядками моркови и бобов. — А вот тут стоял шалаш. Мы с отцом ночевали в нем, караулили, чтобы ребятишки яблоки не воровали. Теперь этого ничего нет. Новый сад надо растить… А кто будет этим заниматься? Хозяина нет…
    Послышался голос матери, она звала ужинать. Антон повернулся и медленно побрел с огорода. Изба ему показалась другой, тесной, он почти касался потолка рукой, — как все изменилось, какое все маленькое!.. Неужели он здесь вырос? И даже ветлы под окном у высохшего пруда как будто стали ниже и гнезд на них стало меньше, остались лишь на самой верхушке.
    Вечером, когда гостинцы были розданы, ужин закончен, Антон и Гришоня вышли на крылечко посидеть. Вернулся с поля сосед, старик с козлиной седой бородкой и в очках, Прокофий, — этакий деревенский мудрец. Он не раз бывал в Москве — выезжал за кардолентой для шерстобойни — и разговаривал обо всем осведомленно, со знанием дела. Затем, проходя мимо, завернул бригадир полеводческой бригады Николай Лёсов в военной фуражке с жестяной звездой и переломленным надвое козырьком. Сумерки сгущались, теплые, глухие.
    — Эх, немота какая!.. — прошептал Гришоня, по-птичьи вертя головой.
    — Да, тихо, — подтвердил Антон. — Ни гармошки, ни песни…
    Старик блеснул на Антона очками.
    — А кто их петь будет, песни-то? Гармонисты все в город подались. Подрастет парень, да и на сторону, только его и видели. Кто на учебу, кто на работу, кто просто улицы подметает. Вот вы и скажите: может земля жить без молодых любовных рук, без молодого разума? Нам, старикам, за всем не углядеть…
    — Ну, дед, это вопрос большой, его сразу не решишь, — сказал Антон.
    — А надо решать! — воскликнул Прокофий. — Надо скорей решать!
    — Это верно, — подтвердил Николай Лёсов, закуривая папиросу. — Надо скорей. И насчет ребят правильно. В сельхозинститут проводили двенадцать человек. А назад хоть бы один стервец вернулся. На подсобных хозяйствах, видно, оседают, да в канцеляриях… Ни стыда, ни совести — срамота!..
    — Это что! — заговорил опять Прокофий, оживившись. — А вот официанты в ресторанах там — чистые быки: здоровенные, мордастые, хоть в плуг запрягай. Зашел я однажды, днем. Стоят с полотенцами через плечо, поджидают гостей. Вот где срамота-то! На меня поглядели, как волки, пищу не подали, а швырнули, — видят сразу, что от меня им не отломится… А еще у меня встреча была, ребята. Вот это да! — Он засмеялся и покачал головой. — Иду я раз по улице, гляжу: человек снег с тротуара счищает. «Что-то, — думаю, — знакомый». Пригляделся поближе. Ба! Да ведь это Прошка Выдрин. Бригадиром у нас был. В позапрошлом годе уехал…
    — Это который в магазине работает? — спросил Лёсов.
    — В каком магазине? Дворник! «Неужто, — спрашиваю, — улицы подметать лучше, чем землю пахать?» Ничего не сказал Прошка, отвернулся и подался во двор…
    Николай Лёсов после некоторого молчания сказал:
    — Ничего, придет время — и вся эта «интеллигенция» о земле вспомнит, вернется… Должно прийти!
    В отдалении одна за другой прошли две грузовые машины. Сильный рев моторов всколыхнул тишину, световые струи фар рассекли сумрак, явственно озарив крайнюю избу.
    — Ваши? — спросил Николай Лёсов Антона, кивая на грузовики.
    — Наши, — сказал Антон; он чувствовал некоторую вину перед этими людьми: вот он, здешний, сельский, а тоже уехал в город, правда, не сам уехал, а послали в ремесленное училище по разверстке, и не служил там официантом или дворником, а работает на крупном заводе, производит машины, которые нужны здесь так же, как хлеб нужен там.
    — В каждом грузовике одна деталь нами откована, — добавил Гришоня немного хвастливо.
    Старик похвалил:
    — Сильные машины, ничего не скажешь. За это — спасибо…
    С бугра спускались к дому еще двое: председатель колхоза, высокий, худой парень с тонкой длинной шеей и обросшим подбородком, и комбайнер, молоденький и робкий юноша. Они поздоровались с Антоном и Гришоней.
    — На побывку, значит? Отдохнуть — это дело хорошее… А у нас, видишь, уборка началась, — известил председатель, присел на ступеньку и тут же встал, озабоченный, запаренный какой-то. — Горячая пора… Комбайн у нас остановился, вот беда! Вышел в поле да и стоит с самого утра. — Он потрогал щетину на подбородке, неуверенно взглянул на Антона. — Ты не мог бы поглядеть? И немудрящая частица сломалась, а запасной нет во всем районе. Ты бы не выковал?
    Из сеней отозвалась мать:
    — Погодили бы, чай, с просьбами-то. Дайте отдохнуть парню денек…
    — Пусть отдохнет. Нам ведь не к спеху.
    В словах председателя Антон уловил горькую иронию; он сказал поспешно:
    — Завтра утром придем.
    Почти неделю Антон и Гришоня работали в кузнице с утра до вечера — дел было много. Уставали. Гришоня ворчал, недовольный:
    — Приехали отдыхать, а как отдыхаем! Оч-чень интересно торчать тут в дыму да копоти. Своей наглотался достаточно за год…
    — Не ворчи! Останется у нас и на отдых, — утешал его Антон.
    И вот они наступили, дни отдыха! Первое время Антону казалось, что он, как в сновидениях детства, отрывается от земли и с замиранием сердца летит в какую-то необъятную пустоту, в бесконечную синь. Тело ненасытно впитывало в себя благостную тишину, ароматную речную свежесть и солнечный зной. Там, в Москве, Антону думалось, что его надолго свалит мучительная усталость. Но с каждым днем отдыха он с изумлением ощущал, как удесятерялись в нем силы, наполняя душу радостным трепетом, и еще сильнее ощущал, что ему не хватает чего-то большого и важного — Тани Олениной.
    Здесь, вдали от завода, на досуге, он все больше и больше думал о ней и понимал, что любит ее. Это чувство не было похоже на то, безрассудное и мучительное, затмевающее перед ним свет, которое он когда-то испытал к Люсе Костроминой; оно захватило его тогда, вознесло, а потом легко бросило наземь; кроме сознания унижения, ничего не осталось от того чувства. Любовь к Тане была более глубокой, хоть и спокойной внешне; она пробуждала в нем порывы, неведомые ему самому. Антон понимал, что она выше его, духовно богаче, и тянулся к ней с жадностью, со щемящей и сладкой болью. «Но полюбит ли она меня? Примет ли?» Он пугался этих вопросов, гнал их прочь. Задумчивые вздохи реки, запахи горячей земли, трав, далекие гудки пароходов, их тоскующие отзвуки среди мраморных, стволов березняка, широта, раздолье вызывали в нем другие думы, другие мечты; отсюда, издали, Таня казалась еще более прекрасной, любимой…
    Любовь эта и уводила его от людей, даже от Гришони, в глухие углы, к интимному шопоту берез и сосен, где неиссякаемо хранился густой смоляной настой.
    Он переплывал на ту сторону Волги, ложился на теплую и пахучую траву на полянке и, не шевелясь, зачарованно смотрел, как красавицы-сосны, вымахнув под самое поднебесье, покачивают пышными темнозелеными кистями ветвей, как взбивают кипень облаков, живописно украшая ими синеву неба. На лодке переправлялся к нему и Гришоня, садился поодаль, читал книжку — последнее время он пристрастился к стихам.
    — Слушай, Антон! — крикнул Гришоня. — Это вот про тебя написано, как по заказу. — И он нараспев прочитал с комическими ужимками, силясь понизить свой тоненький голосок до баса:
Если быка трудом умо́рят —
он уйдет,
разляжется в холодных водах.
Кроме любви твоей,
мне
нету моря,
а у любви твоей
и плачем не вымолишь отдых.

    Антон прислушался, уловив в этих словах отзвуки своих чувств и переживаний. Гришоня читал:
Захочет покоя уставший слон (ты, то есть), —
царственный ляжет в опожаренном песке…

    Антон взял у него книжку и негромко, с волнением, повторил близкие ему, сильные, наполненные страстью и мукой слова большого и мужественного человека:
Кроме любви твоей,
мне
нету солнца,
а я и не знаю, где ты и с кем…

    Антон не мог сидеть на месте, принялся ходить по траве, закинув руки за голову. Как это верно сказано; кроме любви твоей, мне нету солнца!.. А без солнца человек не может жить. Он посмотрел на Гришоню дикими глазами и засмеялся каким-то странным, счастливым смехом.
    — Гришоня, я еду в Москву. Сейчас же!
    Гришоня вскочил — в трусиках, похожих на юбочку.
    — Ты что, очумел?..
    — Да! Садись в лодку! — крикнул Антон, разбежался, кинулся в воду и поплыл.
    Через несколько часов в проулке возле крыльца остановилась подвода. Сосед Прокофий вынес из избы вещи Антона и уложил их в телегу. Антон с матерью сошли с крыльца, — между ними все было обговорено.
    — А может, пожил бы уж эту неделю-то, сынок?.. — сказала мать, печально и просительно взглянула на сына, хотя понимала, что просить уже поздно.
    — Нет, мама. Я поеду. Прости меня, пожалуйста! Так надо, честное слово!
    Мать вздохнула:
    — Что ж, поезжай. Если надо, так уж надо…
    Гришоня не хотел прощаться с Антоном, осердился, даже с крыльца не сошел.
    — Я ведь знаю, зачем ты едешь. Шальная твоя голова! — крикнул он отчаянным голосом.
    — А знаешь, так помалкивай, — предупредил его Антон.
    Ариша подергала Гришоню за рукав, спросила топотом:
    — А она красивая?
    — Мне не легче оттого, что она красивая, — ответил Гришоня чуть не плача и отвернулся. Он не видел, как подвода выехала из проулка и скрылась за углом.
4
    Только в Москве Антон убедился — рвался сюда зря: Володи Безводова не оказалось в городе, он отдыхал где-то под Москвой, а Таня Оленина, ради которой он вернулся раньше срока, вдруг недосягаемо отдалилась от него, и он не видел никаких подступов к ней. Два раза он звонил к Фирсоновым в надежде застать ее у них, но к телефону никто не подходил.
    Когда же, наконец, явился Безводов и, посвежевший, приветливо улыбчивый, заглянул к Антону, тот обрадовался ему, не знал, куда посадить, чем угостить. Несвойственное оживление и нежность Антона развеселили Безводова, он усмехнулся, подозрительно прищурив черный лучистый глаз:
    — Уж не провинился ли ты передо мной, что так заискиваешь? Где ты оставил Гришоню?
    — В деревне.
    — А зачем ты приехал? У тебя еще отпуск не кончился.
    — Надоело мне там. Сыт по горло я этим отдыхом, честное слово!
    Антон покраснел, в смущении взъерошил пятерней волосы, сознался:
    — Попросить тебя хочу…
    — Ну?
    — Позвони Тане.
    — Какой?
    — Олениной.
    Антон отошел к окну. Безводов приблизился к нему и молча обнял за плечи. Далеко в стороне распласталось по небу зарево заката, на багряном фоне его отчетливо вырисовывались очертания пышных, в листве, деревьев, четкие линии углов и крыш зданий и одиноко возвышающегося медно-красного каркаса высотного строения вдали. Дневной накал жизни медленно остывал, гул утихал, словно уплывая куда-то.
    — Зачем она тебе? — спросил Володя после минутного молчания.
    Антон помедлил, подыскивая ответ:
    — Мне надо ее увидеть… Мы уговорились пойти с ней в театр, честное слово…
    Володя все понял:
    — Вот оно что… Это твое новое увлечение?
    — Нет, это больше…
    — Жалею, что не заметил и не предотвратил раньше этого бедствия, — вздохнул огорченно Володя и, уловив на себе его горящий, косой и требовательный взгляд, прибавил открыто: — Нет, Антон, тебе не надо ее видеть. Поздно… Ни тебе не надо ее видеть, ни ей — тебя.
    — Почему? — со страхом спросил Антон.
    — Татьяна выходит замуж за Семиёнова.
    Антон не пошевелился, будто окаменел, только рука расстегнула воротничок рубашки и опять опустилась на подоконник да на щеке взбугрился и затрепетал мускул. Антон упорно, не мигая, смотрел, как вечерняя мгла заливала пламя заката и оно постепенно гасло. Вот он, тот вопрос: «Полюбит ли?..», которого он страшился, встал перед ним вплотную, заслонил собой даль. Вот она, катастрофа мечты!..
    Володя отстранился, сел на койку и в задумчивости стал машинально перебирать запыленные шахматные фигурки на тумбочке…
    — А звонить ей бесполезно, она в отпуску, — объяснил он; ему было жалко Антона, обидно за его неудачное горячее чувство; взглянув на его ссутулившуюся спину, вдруг отшвырнул фигурки, сказал резковато: — Только ты не распускай себя, слышишь? Завтра поедем на дачу к Алексею Кузьмичу Фирсонову. Он приглашал. Поедем! Я зайду за тобой. Ну, проводи меня.
    Антон повернулся, безвольно свесив большие руки, поискал что-то бесцельным взглядом, не нашел и двинулся к выходу. В дверях он строго спросил Володю:
    — А если ты врешь? Слушай, Безводов…
    Медленно спускаясь по лестнице, Безводов негромко откликнулся:
    — Зачем мне врать?
    Антон приостановился, крепко держась за перила:
    — Не верю я! Зачем же она?.. Нет, не верю я тебе!
    Безводов пожал плечами.
    На другой день рано утром Володя и Антон, сойдя с электропоезда, неторопливо двигались по тропинке, вьющейся среди высоких сосен и елей, к Фирсоновым на дачу. Безводов шагал впереди, нес сумку с продуктами. Вверху, над вершинами деревьев вольготно распростерлась и полыхала всеобъемлющая небесная голубизна. Сквозь плотную хвою пробивались косые солнечные лучи; лес оглашался неистощимым птичьим ликованием: ветки роняли редкие, крупные и искристые капли, с глухим стуком падали желтые перистые шишки; хранившийся здесь ночной сумрак бесшумно отодвигался под защиту кустарников; от влажной земли обильно струилось испарение. Изредка Володя, переполняясь чувством восторга перед величием и красотой мира, издавал дикий и радостный крик, и звук гулял бором от ствола к стволу, будто сосны откликались ему.
    Антон шел, понуро свесив голову, словно искал чего-то на тропинке. Он глядел сквозь медно-красный строй деревьев в косых полотнищах солнечного света и болезненно морщился, ощущая в душе заброшенность, сосущую пустоту, — ехал сюда с неохотой, лишь бы не оставаться дома одному.
    Дача Фирсоновых, вернее Дмитрия Степановича Озерского, утопала в пышной зеленой пене листвы — домик окружали липы, сирень, цветники, а подальше стояли вишни, яблони, — так что виден был только острый конек крыши да сквозь переплетения ветвей голубыми пятнами проглядывали наличники и поблескивали стекла веранды.
    Володя отворил калиточку, и сейчас же где-то под ногами захлебнулся пронзительным визгливым лаем крошечный мохнатый шарик — перепуганная насмерть собачонка по имени Кайзер. Она покатилась в свое укрытие под верандой, оповещая хозяев об опасности. На дорожке, заботливо и умело окантованной красным кирпичом и посыпанной песочком, стоял мальчик в соломенной кепочке с красным козырьком и такой же красной пуговкой на макушке, с ружьем в руках — подстерегал пушистого котенка, вскарабкавшегося на ствол молоденькой елочки. Котенок дразнил своего преследователя.
    Мальчик вгляделся в лица вошедших, проворно повернулся и побежал к террасе.
    — Дядя Володя приехал, дядя Володя! — кричал он. В дверях появилась Таня Оленина. — Гляди, тетя Таня, дядя Володя! — известил мальчик, запыхавшись. — Я первый увидел их, голубчиков…
    Таня стояла в дверях, как в раме, одетая в белую кофточку и белую юбку, одна рука на косяке, другой поддерживала волосы, которые, видимо, причесывала.
    — Не бойтесь, собака не кусается, проходите, — позвала она и улыбнулась.
    Увидев ее, Антон растерялся и чуть попятился назад.
    — Ты что же это?… — панически торопливо зашептал он. — Ты нарочно меня сюда привез? Я не пойду! Я вернусь… убегу!..
    Сверкнув на него своим черным глазом, Безводов обронил негромко, но настойчиво:
    — Я знал, что она здесь, и нарочно привез тебя сюда, чтобы ты уразумел все сразу и отсек все концы, а не играл бы в жмурки. Я не хочу, чтобы повторялась та же история, что с Люсей Костроминой. Понял?.. Идем!
    Таня легко сбежала с крылечка им навстречу, на ходу закалывая волосы шпильками. Голова ее с тяжелой и темной массой волос, забранных наверх, напоминала большой диковинный цветок; на освеженном сном и теплотою утра лице чудесно лучились глаза, тихая улыбка трогала губы, а между ними девственно поблескивала белая полоска зубов.
    — Как хорошо, что вы приехали, день сегодня будет веселый, — проговорила она мягким, глубоким голосом.
    — А папа на озеро ушел купаться, — докладывал маленький Игорек, вертясь у ног и стараясь обратить на себя внимание.
    Протянув Антону руку, Таня спросила дружески, просто:
    — Вы уже вернулись? — Вгляделась в лицо его, усмехнулась и отметила: — А не поправились, скорее похудели. И глаза какие-то туманные, беспокойные. Отчего это?
    — Он бессонницей страдал, — небрежно бросил Володя.
    — Не слушайте его, я хорошо отдыхал, — сказал Антон.
    — Хорошо, а приехал раньше срока, — заметил Безводов осуждающе, потом схватил Игорька, подкинул вверх. Антон покраснел. Таня взяла его под руку, и все двинулись по дорожке. И дача, как бы проснувшись, сразу ожила, говор и восклицания вошедших, вспугивая дремотную тишину, гулко отдавались во всех углах.
    Из кухни, притаившейся в отдалении, показалась Елизавета Дмитриевна, разрумянившаяся, в белом переднике, с засученными рукавами.
    — А у нас всюду хаос, не прибрано, — сказала она, извиняясь, вытерла руки о передник и поздоровалась с ребятами. — Таня, застели стол, все хоть поприличнее будет. — И, расправляя складки скатерти, упрекнула Таню: — А ты горевала, никто не приедет, боялась проскучать… Еще и Семиёнов заявится, как молодой месяц: в городе в такой день не усидишь.
    — Скучать не позволим, — серьезно, как о чем-то деловом, сказал Володя; отвернув край скатерти, он поставил на стол сумку и начал старательно и несколько торжественно извлекать из нее свертки и пакеты со съестным, в довершение всего поставил бутылку и победоносно распрямился. — Все!..
    — Этого хватит на дорогу до Дальнего Востока, — заметила Таня, разворачивая пакеты и укладывая на тарелки колбасу, сыр, икру…
    Вертевшемуся возле стола Игорьку протянули шоколадку. Елизавета Дмитриевна поспешно предупредила Володю:
    — Не давай ему! После сладкого он ничего не станет есть.
    Но мальчик ловко выхватил шоколадку и проворно скатился с крылечка.
    Антон стоял в дверях, привалившись спиной к косяку, задумчиво глядел в сад, где в тучной листве проворными челноками сновали птички в нарядном оперенье и без устали ткали узоры своих песен; изредка он переводил взгляд на Таню; она хлопотала возле стола, двигалась по комнате бесшумно, как будто не касаясь пола; на кофточке, на обнаженных выше локтя руках, на шее и волосах дрожали золотистые пятна солнечного света; и когда она поворачивалась, то лучи эти перемещались, точно ласково гладили ее; она казалась Антону недоступно красивой.
    — Что же вы такой мрачный, Антон?
    — Да, выясни-ка, Таня, это весьма существенный вопрос, — подхватил Володя.
    — А может быть, вы кушать хотите? — засмеялась Таня и успокоила: — Сейчас придет Алексей Кузьмич, сядем завтракать.
    Антон принужденно улыбнулся.
    — Что вы, да я совсем и не хочу… — Внимательно взглянул на нее и подумал: «И откуда Володька взял, что она выходит замуж, по ней этого совсем не видно…».
    Антон спустился на дорожку. Багряно пламенели цветы, вкрапленные в зелень листвы, ветер тихо протекал сквозь ветви, колыхал кроны лип, и все кругом умиротворенно шептало, шелестело. И переживания свои ему показались ничтожными перед этими могущественными первозданными силами жизни.
    Прохаживаясь от крыльца до калитки, он незаметно для себя, сначала тихо, затем все громче, увлеченнее принялся подсвистывать птицам, потом, скинув с плеч пиджак и повесив его на сучок, начал гоняться с Игорьком по саду, и, когда он, запыхавшийся, влетел на веранду, Володя, смерив его удивленным взглядом, тихонечко свистнул и многозначительно произнес:
    — Можно подумать, что тебе сейчас объяснились в любви, так ты сияешь… — При этом он выразительно взглянул на Таню; та смущенно заторопилась, взяла с подоконника ножницы:
    — Пойду срежу цветов для стола…
    Пригибаясь и шумно раздвигая ветви, на дорожке показался Дмитрий Степанович в жилетке, застегнутой на одну нижнюю пуговицу, в руках — садовые ножницы и очки; благодушно щурясь на солнце, проговорил:
    — Добро пожаловать, молодые люди! Зря время теряете — отправляйтесь купаться, покуда холодная и чистая вода.
    — Правда, Володя, идем-ка к Алексею Кузьмичу, — подхватил Антон с внезапным желанием скорее уйти отсюда, от взглядов Тани.
    Игорек закричал:
    — Я знаю, где папа. Я вас провожу!
    Елизавета Дмитриевна вынесла им полотенце, и мальчик, довольный ролью проводника, зашагал впереди них к пруду.
5
    Алексей Кузьмич в майке-безрукавке сидел на бережку, возле сосны, и наблюдал, как последние клочья тумана, рассеиваясь, открывали пруд с голубым дном — отразилось опрокинутое в воду небо. Еще издали услышал Алексей Кузьмич голос Игорька, встал.
    — Вот он где! — возбужденно кричал мальчик, устремляясь к отцу. — Гляди, папа, кто приехал!
    Алексей Кузьмич обрадованно заулыбался.
    — Молодцы, что приехали, хвалю за догадку! Теперь женщин занимать есть кому… А утро — как по заказу!.. В такое утро искупаться — одно удовольствие. Пруд хоть и неглубокий, но вода, товарищи, — чистый хрусталь и холодом обжигает — родники со дна бьют. Днем воды такой не сыщешь — ребятишек набивается столько, что пруд выходит из берегов… Давайте-ка поплаваем… Померяемся силой, посмотрим, на что вы, молодые, годитесь. Поплывем на ту сторону, я вас обставлю!..
    Антон снисходительно улыбнулся:
    — Я ведь на Волге вырос…
    — Это не имеет значения, — сказал Алексей Кузьмич задорно. — География тут не играет роли. Сынок, посиди здесь, никуда не отходи…
    Пруд зеркально блестел, птичьи песни подчеркивали безмолвие леса. Лишь в отдалении, на плотине, монотонно шумели падающие струи. Антон, Володя и Алексей Кузьмич, раздевшись, выстроились на обрывчике. Фирсонов скомандовал: «Раз, два, три!», и раскололась гладь, вспыхнули взметнувшиеся брызги, — поплыли! Антон сразу опередил всех. Плыл он на боку, равномерными и сильными рывками посылал вперед тело, потерявшее весомость, — вода была действительно студеной и приятно холодила кожу. Достиг он берега первым, вылез и лег на траву. За ним — Володя, потом уж Алексей Кузьмич, смеющийся, запыхавшийся.
    — Ваша взяла, ребята, — сказал он, ложась рядом. — Проворны, ничего не скажешь, но недогадливы: нет того, чтобы дать возможность человеку преклонного возраста завоевать первенство, пусть бы он порисовался перед домашними. А они только о себе заботятся…
    — Такого уговора не было! — протестующе воскликнул Володя.
    — Закон соревнования — кто кого, — подтвердил Антон, подставляя спину лучам.
    Алексей Кузьмич мягко поправил его:
    — Кто кого — это, дружок, конкуренция. Закон соревнования другой: один за всех и все за одного. Но все равно, я вижу, ты всеми силами вцепился в этот закон. Не забывай, что и Дарьин крепко за него держится.
    Антон не мог слышать спокойно этого имени. Дарьин сейчас же вставал перед ним, резкий, нервный, будто всегда взнузданный конь, и вызывал в нем возмущение.
    — Пусть его держится, — пробормотал он; говорить о Дарьине не хотелось.
    На том берегу пруда Игорек махал руками и что-то кричал, — очевидно, звал их вернуться обратно. Солнце припекало сильнее, среди сосен стали появляться дачники в полосатых пижамах и цветных халатах, тревожили тишину. Алексей Кузьмич мельком взглянул на Антона — тот сидел, обхватив колени и сосредоточенно смотрел на ослепительную гладь воды, где отражались сосны, — и сказал как бы вскользь:
    — Ты не считаешь, Антон, что учеба твоя подходит к концу? Не пора ли самому учить?
    — Как? — словно очнувшись, с недоумением спросил тот.
    — Ты теперь крепко встал на ноги, у тебя есть опыт, небольшой, но свой, можно сказать, выстраданный. Передавай его… И потом: пора включаться в общественную жизнь цеха, завода. Надо выступать на собраниях, на совещаниях, к твоему голосу будут прислушиваться.
    Антон вдруг рассмеялся:
    — Плохой из меня оратор: двух слов связать не умею.
    — Нашлись бы слова, а связать их — много разных способов, — смеясь, ответил Володя Безводов, вставая, и крикнул Игорьку: — Плывем, встречай! — и первым бросился в воду.
    Весь обратный путь к даче Антон молчал и думал о только что сказанных словах Алексея Кузьмича. Они чем-то неосознанно беспокоили его; из головы не выходила Таня: как вести себя с ней? Сердиться на нее — глупо, не смотреть — невозможно, а взглянешь — все прочитает в глазах, даже больше того, что ей нужно знать…
    Открывая калитку, Алексей Кузьмич облегченно вздохнул, оглядывая сад:
    — Хорошо-то как у нас тут! Дачка, правда, старая, маленькая, зато зелень, глядите — роскошество! Вот что может сделать человек, если он захочет, если он по-настоящему полюбит землю, природу…
    — А вы повинны в этом роскошестве, Алексей Кузьмич? — поинтересовался Володя.
    — Главный садовник у нас Дмитрий Степанович, а я только рабочая сила: навоз поднести, чернозем заготовить, яму вырыть. Это все весной или осенью. А сейчас вот попаду сюда и чувствую — десять лет с плеч долой!
    Еще издали увидев в беседке под навесом молодых лип богато и торжественно накрытый стол с огромным букетом цветов посредине, приостановился на дорожке, изумленный.
    — Это уже не просто воскресенье, а какой-то нежданный праздник!.. — Снял с шеи полотенце, повесил его на сучок.
    Таня стояла поодаль от стола, под липой, и, прижав к груди котенка, щекой касалась его пушистой мордочки. Из-за плеча Алексея Кузьмича Антон украдкой бросал на нее взгляды, выражавшие немой неразрешимый вопрос; он все еще не верил, что вот она, такая милая, простая, ласковая и так необходимая ему, выходит замуж.
    «Спрошу ее сегодня. Отведу в сторону и спрошу», — твердо решил он и сразу как-то успокоился, даже повеселел.
    С террасы спустился Дмитрий Степанович, по-стариковски изящно одетый в белый полотняный костюм, посвежевший, с пушистыми усами, провел ладонью по дымчатому ежику волос и немного приподнято объявил, широким жестом показывая на стол:
    — Прошу занимать места!
    Чинно, по-праздничному расселись по скамьям.
    В это время по дорожке с заливистым, предостерегающим лаем побежал в укрытие Кайзер. Все оглянулись.
    Старательно закрывая калитку, в сад вошел Семиёнов в белых брюках и шляпе, пиджак и сверток левой рукой прижимал к груди; оглядываясь, он сделал несколько нерешительных шагов к террасе. Алексей Кузьмич, выходя из беседки, окликнул его. Семиёнов круто повернулся на голос. Подойдя к столу, он снял шляпу, улыбнулся и произнес:
    — Прошу простить меня за вторжение в ваше общество: не мог усидеть в городе в такой день и вот, воспользовавшись твоим приглашением, Алексей Кузьмич, и вашим, Елизавета Дмитриевна и Татьяна Ивановна, прибыл. Не прогоните?
    — Прошу вас, — пригласил Дмитрий Степанович привставая.
    Усаживая Семиёнова, Алексей Кузьмич сказал запросто:
    — Садись, Иван Матвеевич, будем веселиться по мере возможности…
    — Очень рад с вами повидаться, — говорил Семиёнов, подавая руку Дмитрию Степановичу. — Как ваше здоровье? Здравствуйте, Мария Савельевна, вы все хмуритесь по-осеннему, все осуждаете суету сует? Здравствуйте, Елизавета Дмитриевна! Здравствуйте, Татьяна Ивановна! Володя, здравствуй! И товарищ Карнилин здесь! Вы друг без друга — ни шагу. Дай ручку, малыш, — обратился он к Игорьку. Обойдя всех, Иван Матвеевич выпрямился. — Позвольте и мне внести свой вещественный вклад в ваше торжество. — Развернув пакет, он поставил на стол бутылку вина, остальное передал старой няне Савельевне, которая унесла все на кухню и вернулась оттуда с прибором.
    Алексей Кузьмич налил женщинам вина, мужчинам водки, остуженной в кадушке с холодной водой.
    Принимая от Алексея Кузьмича стопку водки, Семиёнов, взглянув на Таню, спросил негромко:
    — Может быть, мне вина лучше, а? — И, не получив ответа, привычным жестом взбил на затылке пышные свои волосы и сказал, наклоняясь к учителю: — Места красивее вашего я не встречал. Можно сказать, Швейцария! Взлелеянный вами сад разросся и восхваляет труд рук ваших! — Выпил, поморщился и похвалил то ли сад, то ли водку: — Великолепно, изумительно! Я иногда думаю: чего же мы боимся расстаться с горячими каменными стенами, с духотой, с бензинным перегаром! Сошел я сейчас с электрички — и точно в другом мире очутился. И голова работает по-другому, и мысли приходят свежие. — Он взглянул на Антона и сказал великодушно: — Обдумывал я ваше новое предложение, Карнилин, и сначала не увидел в нем никакого смысла. Но потом, поразмыслив поглубже, все-таки нашел там полезное зерно. — Он повернулся к Тане и прибавил: — Попросим вот Татьяну Ивановну, она вырастит из него и колос…
    Антон как будто и не расслышал Ивана Матвеевича, не понял, о чем тот говорил. Он все время ревниво наблюдал за Таней: при встрече с Семиёновым она так же задумчиво и чуть печально ему улыбнулась, глаза не изменили выражения доброты и ласки, только вздохнула, будто сбросила с себя тяготившую ее тревогу и беспокойство, да, переменив положение, подперла рукой подбородок. С невольной неприязнью глядя на Семиёнова, который, не переставая жевать, смешно рассказывал о том, как долго он кружил по переулкам в поисках дачи, Антон думал, что у Семиёнова действительно лицо сатира, как однажды сказал о нем Володя Безводов. Терзала надоедливая мысль, что лицу этому чего-то недостает, как не заполнившей форму детали, и догадался — усиков, маленьких усиков под ястребиным носом; мысленно дополнив портрет этими усиками, Антон внезапно и отрывисто засмеялся.
    Елизавета Дмитриевна удивленно повернулась к нему и почему-то обрадованно сказала:
    — Карнилин уже опьянел!
    Алексей Кузьмич возразил ей:
    — Еще не было такого случая, чтобы кузнец пьянел с одной рюмки. А вот мы сейчас по одной нальем, да еще раз повторим, тогда, может быть, и появится искорка в глазу…
    Солнце поднялось уже высоко и палило жарко, но кроны лип были переплетены так плотно, что лучи, как бы просеянные сквозь них, ложились бледными пятнами.
    Перекатывая свое грузное тело, Савельевна совершала рейсы от кухни до беседки, беззлобно, монотонно выговаривала:
    — И что это, батенька, за моду взяли — в жару водкой заливаться. И за стол сели не по-людски — завтрак прошел, обед не пришел.
    — Не ворчи, Савельевна, выпьем только по одной, остальное к обеду останется, — урезонивал ее Дмитрий Степанович. — А чтобы и впредь не подвергаться твоим нападкам, обедать будем в лесу. Вот тебе!
    Мысль эта как бы подогрела настроение, зарядила весельем, оживлением, и все выпили с удовольствием.
    — Дедушка, и я пойду с вами в лес, — сказал Игорек, взбираясь к нему на колени. — Я возьму пистолет и винтовку!
    Дмитрий Степанович вытер усы бумажной салфеткой, молодо встряхнулся, сверкнул непотухающим взглядом из-под седых бровей и произнес несколько возвышенно:
    — Человек должен периодически сливаться с природой, чтобы очиститься от всякого обременяющего душу хлама — от усталости, от мелких обид и уколов самолюбия, от тщеславия и прочих ненужных человеку качеств. Взамен этого он напитает душу красотой мира, любовью к ближнему по труду, дерзкой мечтой о подвиге во имя торжества жизни!
    Таня любила Дмитрия Степановича и сейчас, выслушав его, захлопала в ладоши; Елизавета Дмитриевна снисходительно и любовно улыбалась, глядя на отца; Савельевна, стоя поодаль, проговорила, будто извиняясь за него перед другими:
    — Вот как напьется и начнет городить, стыдобушка слушать…
    Алексей Кузьмич поддержал учителя:
    — Верно, отец! Земля, небо, вода, леса и звезды — все должно быть активно включено в нашу жизнь, помогать человеку жить, творить, любить…
    Володя Безводов, скептически усмехаясь, опроверг:
    — Один мой приятель недавно попробовал слиться с природой, но она слишком щедро его напитала, и он бежал от нее без оглядки…
    Антон покраснел и, опасаясь, что Володя наговорит лишнего, устремил на него грозный и в то же время испуганный и умоляющий взгляд. Володя замолчал, наклонился над тарелкой и, скрывая усмешку, начал усиленно действовать ножом и вилкой. Но все поняли, что речь шла об Антоне. Поймав на себе сочувствующий взгляд Тани, он еще более смутился. На помощь ему пришел Дмитрий Степанович:
    — Надо проверить, Володя, с каким чувством бежал тот человек; может быть, нет светлее этого чувства…
    Иван Матвеевич, разрезая огурец и посыпая его солью, возразил шутливо:
    — Какое там чувство, Дмитрий Степанович! С Черноморского побережья он не сбежал бы. А из деревни поневоле сбежишь: грязь, по ночам темень… Того, кто отведал городской жизни, в деревню не затащишь. Я обязан деревне лишь тем, что она дала мне дикую фамилию — Се-ми-ёнов! В сущности, это ведь просто Семенов, только вывернутый. Ужасно нелепые фамилии есть в деревне, очевидно от прозвищ…
    Таня взглянула на Антона; он заволновался, отодвинул от себя тарелку, спрятал руки под стол, сжал их коленями.
    — Грязь, темень… — повторил он и усмехнулся невесело. — Вот так рассуждающие люди иногда представляются мне теми свиньями, которые подрывают у дуба корни, не видя, что на нем растут желуди… — Он произнес это мягко, раздумчиво, даже печально; Иван Матвеевич не знал, как отнестись к этим словам, оскорбиться — глупо, придется, видно, только отшутиться… Он сделал над собой усилие и усмехнулся.
    — Браво, Карнилин! Вы делаете успехи, школа рабочей молодежи пошла вам на пользу: познакомила с творчеством великого русского баснописца…
    Алексей Кузьмич, как бы вспомнив что-то, воскликнул:
    — Да, Антон! Что же ты не расскажешь, как там живут у вас?
    Антон хмуро свел брови, ответил неохотно:
    — Живут себе и живут. По-моему, неважно живут… Мы с Гришоней неделю в кузнице работали — людей там маловато, мужчин… — Ему хотелось ответить Дмитрию Степановичу. — Вот вы говорите о природе… На Волгу поезжайте, вот где природа-то! Эх, какая это река!.. Особенно по утрам; туман по ней стелется, розовый от солнца; и вечером, при луне, тоже хорошо. Выйдешь на берег, посмотришь вдоль реки, и повеет вдруг на тебя такая сила! И хочется совершить что-то необыкновенное; взял бы вот этак гору да и переставил бы с одного места на другое, честное слово! — он откашлялся и прибавил смущенно: — Только я думаю: мало любоваться красотой, надо ее и создавать. — Он с тревогой поглядел на Володю, он даже сам удивился, что произнес такую речь.
    — Правильно, молодой человек! — воскликнул Дмитрий Степанович.
    Таня протянула руку к букету, сорвала с цветка красный бархатный лепесток, положила его на ладонь, погладила и тихо, задумчиво произнесла:
    — А мне всегда бывает грустно в лесу. — Она зажала лепесток между губами и замолчала.
    Глядя на нее, Антон шептал про себя: «Милая, милая, мне тоже грустно, только не в лесу — без тебя…».
    — А что до меня, так в лесу поспать любо-дорого, — вставила свое слово Савельевна, присев на краешек скамейки, и сейчас же всполошилась: — Говорили, что по одной рюмочке, а, глядите, под шумок-то по третьей потекло!..
    Все засмеялись, зашумели, задвигались, заговорили вразнобой. И ветер, как бы испуганный смехом и говором людей, зашевелил листья. По столу задвигалась сетка теней; потревоженные теплым дуновением, потекли возбуждающие запахи обильно цветущей земли, внятный и терпкий аромат источали цветы на столе. Мир все полнее наливался светом и зноем, небо поднялось еще выше и сделалось прозрачнее.
    Алексей Кузьмич, вставая, оповестил:
    — Решили идти в лес, не будем терять времени!
    Выйдя из беседки, все лениво разбрелись по траве, скрываясь от жары в тени деревьев. Захмелевший Дмитрий Степанович, сладко зевнув, с завистью взглянул на окна дачи и сказал серьезным и озабоченным баском:
    — Вы, товарищи, идите, гуляйте, я вас догоню… — И сторонкой, огибая кусты и лукаво ухмыляясь, направился в свою комнату.
    Володя Безводов окликнул его:
    — А сливаться с природой, Дмитрий Степанович?
    Учитель приставил палец к усам, прося не подымать шума, и, высокий, сутуловатый, пошел спать.
    Савельевна осталась прибираться по хозяйству, остальные, выйдя за калитку, побрели по заросшему травой переулку мимо опрятных изгородей к сосновому бору.
6
    Антон все время искал повода остаться наедине с Таней. Но она до самого леса вела за руку Игорька, ни на шаг не отставая от Елизаветы Дмитриевны. Когда же вступили в лес, Алексей Кузьмич с Семиёновым ушли вперед, о чем-то споря; Елизавету Дмитриевну и Володю Игорек увлек к пруду, и Антон очутился, наконец, с глазу на глаз с Таней.
    Лес гулко звенел от перекличек множества москвичей, понаехавших сюда провести воскресный день.
    Некоторое время Антон и Таня двигались молча, не глядя друг на друга, как бы разобщенно, удаляясь в сторону, где было тише, глуше. Таня изредка нагибалась, поднимала шишку и кидала ее, намереваясь попасть в ствол, и когда ей это удавалось, то детски-довольная улыбка озаряла ее лицо. Антон все время собирался с духом заговорить о том, что его волновало, и не решался. «Вон у той сосны, вон на той поляне», — намечал он и проходил дальше; а она, чувствуя, что он намерен сообщить ей что-то важное и значительное, молчала и ждала.
    — Куда мы идем? — приостановившись, спросила Таня.
    — Куда-нибудь, — ответил Антон, не задерживаясь.
    Они вышли на просеку. Огромные стальные опоры, соединенные тяжелыми провисающими проводами, тянулись по узкому прорубленному коридору; знойный воздух был насыщен их унылым металлическим гудением.
    Миновав просеку, углубившись в лес, где не слышно было никаких звуков, Антон и Таня остановились, недоумевая, как быстро, незаметно и далеко они ушли. Дольше молчать было невозможно; взглянув в лицо Тани, Антон, наконец, решился и спросил:
    — Вы собираетесь выходить замуж?
    Рука ее, занесенная для броска шишки, застыла в неловком положении, затем медленно опустилась, в темных глазах родились колкие золотистые иголочки.
    — Откуда вы знаете? — спросила она, подождала ответа и, увидев побледневшее лицо Антона, опять спросила, чуть понизив голос: — А вам так важно об этом знать?
    — Вы даже не представляете, как мне это важно знать… — вздохнул он тяжко и обреченно.
    Таня нахмурила брови, помолчала, как бы подыскивая ответ, отряхнула с юбки приставшие сосновые иголки и сказала:
    — Я знала, что вы спросите об этом. — Вздохнула и ответила откровенно: — Ну, что ж, я вам скажу: собираюсь.
    Антону почудилось, будто сосна, возле которой он стоял, покачнулась и начала валиться на него; он уперся в нее плечом, покраснел от мучительного напряжения, стиснув зубы и морщась. Таня нагнулась, подняла пахнущую смолой шишку, погладила ее и, присев, положила опять на землю.
    — Собираюсь, — повторила она с грустной улыбкой, — да вот все никак не могу решиться, откладываю…
    Антон рванулся к ней почти исступленный, сжал ей руку и проговорил поспешно и с мольбой, точно боялся, что она откажется от своих слов:
    — Не выходите за него, Таня, не выходите…
    — Почему? — вырвалось у нее.
    — Не выходите, — повторил он настойчиво. — Не нравится он мне… Ну что в нем хорошего, в этом Семиёнове?
    Круглые темные глаза ее, наливаясь смехом, сужались, подбородок дрожал, и, не сдержавшись, она засмеялась неожиданно и громко:
    — Если мне выходить замуж только за того, кто понравится вам, то я навсегда, пожалуй, останусь вдовушкой или вынуждена буду выйти за вас. А Ивана Матвеевича вы плохо знаете. Он очень порядочный человек, внимательный, добрый…
    Усмехнулся и Антон:
    — Если бы вы знали, как горько видеть… когда девушки… выходят замуж за других… тогда бы вы не смеялись. — Он почувствовал, что ему сразу стало легче: самое страшное, чего он больше всего боялся, как бы отдалилось от него. Надолго ли — неизвестно, да это теперь и неважно. Он знал, что недостоин ее: она слишком хороша, умна… Но ведь и он меняется, и тоже к лучшему; за год он изменился неузнаваемо… Потоптавшись в смущенном молчании, он прибавил:
    — Я не хочу, конечно, чтобы вы вообще не выходили замуж, а подождали бы немножко… Ну, год хотя бы.
    — Почему год? Я ждала больше. Дальше что?
    Он не ответил, а она с покорным видом согласилась:
    — Хорошо, я подумаю над вашим советом, и может случиться, что и подожду…
    — Пожалуйста, Таня, подождите, если это возможно… если это не так срочно. — И, осветив лицо улыбкой, прибавил: — Я вам верю… А как я буду работать этот год!.. — И вдруг огласил лес восторженным мальчишеским криком.
    Таня удивленно пожала плечами и усмехнулась. Ее покоряли и удивляли простота и наивность этого человека, его доверчивость, резкий и взволнованный переход от отчаяния к радости.
    «Странный парень!..» Она никогда еще не проверяла всерьез своего отношения к нему, — он увлекал ее своей непосредственностью, свежестью, бьющей через край силой. С ним ей было хорошо, светло, даже беспечно. Она не могла забыть той сцены, когда он, ворвавшись к Антипову, увез Люсю, не могла забыть выражения его лица, и она, не признаваясь себе в этом, немножко завидовала той девушке: почему это он не за ней приехал тогда?.. Порой он, большой, беспокойный и решительный, представлялся ей беспомощным, обиженным, и ей хотелось погладить его…
    Вот и сейчас ей захотелось провести рукой по его волосам, убрать со лба упавшую прядь. Но вместо этого она, задумавшись, погладила шершавую кору ствола, нечаянно коснулась липкого смоляного потека, отдернула руку, понюхала пахнущую смолой ладонь, сказала:
    — Идемте назад.
    — Постоим еще немного, — попросил он и медленно огляделся, словно стараясь запечатлеть в памяти это место. В лесу висели мягкие теплые тени, кое-где прошитые тонкими световыми нитями; вверху, в просветах между вершинами деревьев, виднелось голубое небо; непоседливо сновали птицы, и вниз, тихо струясь, падали желтые иголки; одна такая игла застряла в волосах Тани, и Антону казалось, что она колет ей голову, и хотелось вынуть ее.
    Антон и Таня обошли пруд. Среди полуголых тучных, зажиревших без физической работы мужчин, загорелых женщин, крикливых и встревоженных мамаш и бабушек с выводками детворы, густо облепившей берега, никого из своих не нашли и направились на речку. Солнце, садясь, косо просвечивало лес, и стволы сосен казались медно-красными, накаленными.
    На берегу речушки звенел голос Игорька, играющего с Володей в прятки; увидев подходивших, он помчался к матери с радостным криком:
    — Тетя Таня идет! Глядите, я первый их увидел…
    На траве была раскинута скатерть, на ней в беспорядке разбросаны остатки еды, открытые консервные банки, две пустые бутылки. Алексей Кузьмич полулежал, ленивый, чуть захмелевший, великодушный. Семиёнов стоял возле скатерти на коленях, заглядывая в пустую консервную банку. Увидев Таню, Иван Матвеевич шагнул к ней навстречу, высокий, худощавый, осуждающий, улыбнулся и сказал, скрывая обиду:
    — Что же вы, Татьяна Ивановна, пригласили в гости, а сами удалились, позабыв все и всех на свете.
    — Мы искали вас, весь пруд обошли, — проговорила Таня в оправдание и почему-то смутилась, покраснела.
    — Долгонько искали, — сказал Семиёнов. — В трех соснах заблудились…
    — Знаем мы таких заблудших!.. — насмешливо вставил Алексей Кузьмич. — Сами вот так же заблуждались!..
    Таня опустилась на траву рядом с Елизаветой Дмитриевной, попросила:
    — Выпить ничего не осталось? В горле пересохло…
    — Не стоило бы вам давать, — отозвался Алексей Кузьмич, вынув из зубов трубку. — Но проклятая жалость к ближнему вынуждает. — Извлек из сумки припрятанную бутылку, поставил перед ней: — Пейте и цените мою заботу…
    Таня признательно улыбнулась ему, налила вина себе и Антону, но пить не стала — вино было теплое и кислое, Антон тоже отказался, отошел в сторону и прислонился спиной к сосне.
    Скрестив на груди руки, Семиёнов прохаживался по берегу, любуясь закатом, и задумчиво напевал что-то, не раскрывая рта. Потом, взглянув на часы, остановился около Тани, промолвил как будто с сожалением:
    — А ведь мне пора домой. Володя, вы едете?
    — Нет, — ответил за него Антон.
    Володя озадаченно глядел то на Антона, то на Таню и по лицам их не мог догадаться, что между ними произошло.
    — Вы меня проводите, Танечка? — тихонько спросил Иван Матвеевич и, наклонившись, дотронулся до ее плеча.
    — Конечно, вот только закушу.
    Через несколько минут Семиёнов простился, и Алексей Кузьмич с Таней пошли его провожать.
    — Папа, ты придешь сюда? — крикнул отцу Игорек.
    Алексей Кузьмич обернулся и наказал:
    — Не уходите никуда, я сейчас вернусь.
    Елизавета Дмитриевна спустилась к воде мыть посуду. Оставшись вдвоем, Володя торопливо спросил Антона:
    — Говорил?
    Тот утвердительно кивнул.
    — Ну?
    — Я попросил ее не выходить замуж, — проговорил Антон.
    Володя удивился:
    — Я тебя серьезно спрашиваю.
    — Она обещала, что подождет. Вот и все.
    Володя непонимающе пожал плечами: «С ума спятил парень!» — и пошел помогать Елизавете Дмитриевне.
    Утомленный волнениями этого дня, Антон сел на оплетенную корнями землю, обхватил колени, замер. Все звуки, тревожившие его весь день, отхлынули прочь, безмолвие заколдовало лес. От воды потянуло запахом тины и сырой травы. Солнце, склоняясь ниже, коснулось темной зубчатой линии и, точно проткнутое острыми пиками елей, растеклось вокруг багряными потоками света, и стволы берез за рекой покраснели, словно внутри них зажглись волшебные светильники. В черной воде реки отражались облака, будто медленно плыли розовые льдины.
    Эпическое спокойствие леса, тишина, багровые потоки заката, ароматы влажной земли — все это вливалось в душу Антона, подчеркивало силу его чувств и остроту мыслей.
    Когда он подумал, вернется Таня сюда или, проводив Семиёнова, останется дома, то улыбнулся: придет она или нет, это неважно, в будущем все равно они будут вместе, без нее — он твердо верил в это — не будет у него удачи, покоя и счастья.
    Вскоре вернулся Алексей Кузьмич, собранный, озабоченный; беспокойство и тревога стерли с его лица добродушную, праздничную улыбку. Хлестнув себя по ноге прутиком, сломал его, отбросил и, оглянувшись в сумрак, спросил Антона кратко и отрывисто:
    — Где Елизавета Дмитриевна?
    — Посуду моет.
    — Лиза! — позвал он нетерпеливо.
    Из-за берега сначала показался Володя Безводов с Игорьком на плечах, за ними Елизавета Дмитриевна с посудой. Она уложила все в корзинку, прикрыла полотенцем, удовлетворенно распрямилась и сказала:
    — Теперь можно домой. Нагулялись. — Взглянув в каменное лицо мужа, спросила в предчувствии чего-то недоброго: — Что-нибудь случилось?
    За лесом пылал кроваво-красный закат, деревья зловеще оплетались сумерками, над головами, со свистом рассекая крыльями воздух, пролетела какая-то ночная птица. Алексей Кузьмич обвел всех строгим взглядом, выдержал паузу и сказал:
    — В Корее началась война, ребята. Вот дела-то какие…
    Володя подался к нему:
    — Откуда вы узнали?
    — Сейчас по радио сообщили. Лисынмановцы и американцы из Южной Кореи напали на Северную Корею.
    Елизавета Дмитриевна изменилась в лице; она обняла вдруг примолкнувшего сына и проговорила взволнованно:
    — Мы тут играли, песни пели, пили вино… А в это время где-то дети гибнут, горят дома, льется кровь… — И еще сильнее прижав ребенка к груди, как бы заслоняя его от опасности, громко, тревожно простонала: — Что же это будет, Алеша?.. Боже мой!
    — Тише, успокойся, — сказал Алексей Кузьмич. — Борьба будет…
    Антон был потрясен этой внезапной вестью. Он сидел у сосны, явственно представляя себе далекие корейские селения, объятые пламенем пожара. Он почти видел скользящие зловещие тени самолетов, точно трауром покрывшие землю, полные ужаса глаза детей, слышал раздирающее душу завывание пикировщиков, плач женщин и мужественные лица защитников свободной Кореи.
    Над вершинами деревьев неярко и стыдливо замерцали звезды, и Антон с ощутимой болью вспомнил эти же звезды, только более крупные, горевшие в черном зимнем небе, как голубые фонари. Это было в ночь под Новый год. Он приехал из ремесленного училища домой на праздник. В углу стояла елка, небогато, но любовно убранная руками матери, на самых верхних веточках висели три конфетки — для дочки и двух сыновей. Мать только что зажгла свечки, когда соседская девочка передала ей письмо. Это было извещение о гибели отца. Бумажка затрепетала в ее пальцах. Она прочитала первые фразы: «…за освобождение Будапешта… с гитлеровскими разбойниками… смертью героя…», и побледневшее лицо ее осунулось, постарело, перекосилось судорогой, расширенные глаза как бы провалились вглубь от невыразимой муки; открытым ртом беззвучно глотала она воздух словно не в силах закричать, потом неверными шагами подвинулась к Антону и, навалившись на его плечо, давясь слезами, вдруг заголосила отчаянно, истошно, со щемящей тоской.
    — Сироты! — стонала она, медленно вытягивая из себя хватающие за душу слова. — Нет у вас больше отца… Сложил он свою головушку, закрылись его глазыньки… Убили его! Убили. За что они его убили, изверги?.. Он был добрый человек, мухи не обидел…
    Испуганно заплакали братишка и сестренка. Антона тоже душили слезы, туго схватив его за горло. Может быть, именно в этот миг он почувствовал себя повзрослевшим, старшим в семье, хозяином, и держался, крепился, ласково гладил вздрагивающие от рыданий плечи матери, точно унимая ее боль.
    — Перестаньте реветь! — крикнул он на ребятишек. Те примолкли, уткнулись в сарафан матери, захлебываясь слезами. Она судорожно теребила их головы и шептала, словно в беспамятстве:
    — Сиротинушки мои… Покинутые…
    Посадив уже притихшую мать на лавку, рядом с елкой, Антон не выдержал и, не желая показывать своих слез, выбежал на крыльцо, на обжигающий морозный ветер, уткнулся лбом в столбик, подпиравший навес, и заплакал, не разжимая зубов; потом, вскинув голову, он взглянул на усыпанное звездами безучастное и бесприютное небо и понял, как трудно будет жить без отца в этом огромном мире, и, стиснув кулаки, выдавил с лютой недетской злобой:
    — Эх, Гитлер!.. Сволочь!..
    Война отняла у Антона самого родного человека. Он рос и учился без отца, добрые люди помогли встать на ноги, обучили трудной, но почетной профессии, перед ним открывался широкий и ясный путь в жизнь. И вот над его счастьем, над его любовью, над мечтой, над этим вот объятым тишиной и прохладой миром, над самой жизнью нависла угроза новой войны.
    Из темноты леса пахнуло на него холодом, кинжальным блеском сверкнул над лесом лунный свет… Подошла Таня, бесшумно села рядом и обхватила колени руками, сжалась.
    — Этот очаг войны необходимо затушить в самом начале, не дав ему распространиться по всей земле, — сказал Алексей Кузьмич. — Это в наших силах…
    В ответ на это Антон подался к Фирсонову и глухо, но отчетливо проговорил:
    — Как странно все получается: работаешь, учишься, намечаешь планы — кончить десятилетку, институт… Жизнь только начинается. А тут война… Что делать, Алексей Кузьмич? — Он смотрел в лицо парторга и ждал ответа.
    Алексей Кузьмич сказал просто и решительно:
    — Что делать? Работать. Враги страшатся не только нашего оружия, но еще больше, пожалуй, нашего труда. Запомни это… Как же нам надо трудиться, если в нем, в труде-то, заключается вся наша сила?.. — Помолчав немного, он прибавил: — Пусть это будет и ответом тебе на наш разговор сегодня утром на пруду.
    Возвращались домой затемно. Антон шагал молча и угрюмо, ощущая в себе еще неясную, неосознанную, но настоятельную потребность каких-то решительных действий.
7
    Придя в цех, как и обещал, задолго до начала вечерней смены, Антон поднялся в партбюро и, постучав, вошел к секретарю. В комнате находилось несколько партгруппоргов. Фирсонов отсчитывал и раздавал каждому белые разграфленные листы. Он сидел за столом так, будто присел на секунду и не мог оторваться, и от этого весь его вид выражал нетерпение, озабоченность, лицо с затвердевшими чертами казалось осунувшимся, беспокойным, потемневшие глаза глядели пристально и строго.
    Когда партгруппорги, получив листки, разошлись по участкам, Алексей Кузьмич взглядом пригласил Антона к столу. Парень послушно сел и, зажав руки в коленях, застыл в ожидании. Алексей Кузьмич машинально погладил ладонями настольное стекло, передвинул чернильный прибор, пресспапье, дымящуюся трубку, потом сказал:
    — Весь народ поднялся на борьбу за мир. Ты не должен сторониться… Сегодня состоится общезаводской митинг в защиту мира. Выступать будешь?
    — Буду, — живо и горячо отозвался Антон и в следующую секунду испугался своей решительности. — Но я никогда не выступал на собраниях…
    — Скажешь то, что думаешь… Прошлый раз, на даче, в лесу, ты хорошо говорил, про учебу, про институт, планы… Вот об этом и скажи…
    В конце дня, в промежутке между первой и второй сменами, зазвучал протяжный гудок. Из распахнутых дверей цехов выходили рабочие. Бурными потоками люди текли между каменными корпусами, стремясь на центральную площадь завода.
    Заслонив свет солнца, над заводом неслись серые облака, сеяли мелкую дождевую пыль, лакируя железные крыши зданий, и от этого лица людей казались неяркими, угрюмыми и гневными, непокрытые волосы, плечи потемнели от влаги. Над головами их разящим пламенем горел кумачовый плакат: «Миру — мир!».
    Вместе с Володей Безводовым Антон протолкался сквозь плотно спрессованную толпу к трибуне, остановился, с волнением ожидая начала митинга. Час назад Володя привел его к себе в комсомольское бюро и сказал возбужденно:
    — Выступать собрался? Это хорошо! Тебя будут слушать: за твоей спиной — тысячи молодых рабочих! Ты это помни. Слова твои должны быть горячие, как металл, который ты куешь. Давай составим план речи, чтоб все шло гладко, сильно… Самое главное — не волноваться… Понял? — Володя усадил Антона за стол, пододвинул к нему бумагу, чернила. — Пиши.
    …Заполненная до самых закоулков площадь волновалась. На трибуну — площадку из двух сомкнутых грузовиков — легко взбежал секретарь партийного комитета завода, снял шляпу, положил руку на перекладину и, открывая митинг, заговорил отчетливым и энергичным голосом; Антон, внутренне подготовляя себя к выступлению, волнуясь, улавливал в речах ораторов только отдельные слова и фразы.
    — Движение за мир растет и ширится во всех уголках земного шара, — слышалось ему. — Советский Союз — это крепость, которая оградит человечество от бедствий и катастроф! Стокгольмское Воззвание Постоянного Комитета Всемирного конгресса сторонников мира выражает подлинные чувства всех народов… Подпись каждого из нас усилит лагерь борцов за мир!..
    Голоса, усиленные репродукторами, гремели над толпой, обнимая все своим звучанием, и люди, не замечая дождя, внимали, отвечая одобрительным, все покрывающим гулом.
    Потом на трибуне появился начальник механического цеха Осмоловский — небольшой сухощавый и очень подвижный человек в черном халате, — его голос звенел, как туго натянутая струна, предельно накаленный страстью, и опять Антон услышал, точно клятву:
    — Мир победит войну!
    Осмоловского сменил главный металлург завода. За ним поднялась старший технолог Елизавета Дмитриевна Фирсонова, смахнула с головы платок, по-домашнему просто поправила шпильку в косах:
    — Не только подписи — все отдадим! — начала она дрожащим голосом. — Мы, матери, сердце свое вложим, кровью своей подпишемся под этим Воззванием… Остановим убийц наших детей! — Она раскинула в стороны руки, взывая к людям, затем медленно свела их на груди, будто обнимала и защищала ребенка от неминуемой гибели, и так, с прижатыми к груди руками, при непоколебимой угрожающей тишине народа сошла с трибуны.
    Как ни готовил себя Антон, но слова председателя застали его врасплох:
    — От комсомольцев и молодежи завода слово имеет кузнец Карнилин!
    Антон вздрогнул, замешкался, растерянно озираясь.
    — Иди, — легонько тронул его Володя. — Иди же!..
    Как бы спохватившись, Антон заторопился, сердце редкими толчками толкнуло его вперед, он не заметил, как перемахнул через лесенку и очутился на площадке грузовика. Среди множества лиц, обращенных к нему, взгляд остановился на знакомом лице Фомы Прохоровича. Кузнец едва заметно одобряюще кивнул ему; затем Антон отыскал Таню Оленину. Она стояла неподалеку от трибуны и, переживая за него, что-то беззвучно и участливо шептала ему.
    — Товарищи! — произнес он, и возглас этот репродукторы понесли в дальние ряды стоящих; в наступившей паузе, которая ему казалась бесконечной, он вспомнил о бумажке, лежавшей в кармане, но руки, как будто припаянные к перекладине, никак не хотели отрываться, а заготовленные слова, как назло, забились в самые узкие щели памяти.
    — Товарищи, — повторил он уже тише, голос предательски дрогнул, жуткий холодок коснулся спины; он вынул и развернул листок, наклонился над ним, но с волос скатились крупные дождевые капли, буквы мгновенно растеклись фиолетовыми звездами, и разобрать их было невозможно, да и некогда: вся площадь ждала его. Вспомнив совет Алексея Кузьмича говорить, что подсказывает сердце, Антон окинул взглядом людей и заговорил:
    — Мой отец погиб в боях за освобождение Будапешта. Я рос сиротой. Но я до сих пор не знаю, что такое сирота. Я приехал сюда, на завод, к вам, товарищи, чтобы работать и учиться. Вы меня приняли, как сына, помогли встать на ноги, обучили профессии, которую я люблю. Спасибо вам! — Помолчал, подыскивая слова, потер ладонью лоб. — Мы, советская молодежь, — самая счастливая в мире. Мы не знаем вражды к другим народам. Для друзей мы отдадим все, что имеем хорошего, — бери, учись, пользуйся! Но враги пусть не суются к нам! Посмотрите, сколько нас! Да если мы встанем все плечом к плечу — никакая сила не прорвет и не опрокинет наши ряды! Нам не нужна война! Нам нужен мир, у нас впереди много работы, многое надо доделать, построить… У меня тоже большие планы на будущее, честное слово. Вот почему я с радостью отдаю свой голос за дело мира!
    Антон увидел бесчисленное множество замелькавших рук. Он стоял на трибуне и тоже усиленно хлопал в ладоши. Ветер подул сильнее, далеко над заводом в тучах образовалась узкая щель, в нее брызнул синий свет июльского неба; тучи расходились, как льдины на воде, и вскоре мир засиял, объятый волнующей синевой, лица и глаза людей радостно расцвели; от волос, плеч, рукавов, смоченных дождем, заструился легкий сиреневый пар.
    Антон, как на крыльях, слетел с трибуны и замешался в толпе. Вернувшись в цех, в конторке старшего мастера он увидел Фому Прохоровича, который, покашливая, держал в руках лист бумаги.
    — Я не знал, Антоша, что ты так говорить-то умеешь, — поощрительно и с уважением сказал он, не глядя на парня, потом нагнулся над столом, расписался на листе и подал его Антону: — На-ко, подпиши…
    Антон принял лист и внимательно прочитал: «Воззвание Постоянного Комитета Всемирного конгресса сторонников мира.
    Мы требуем безусловного запрещения атомного оружия как оружия устрашения и массового уничтожения людей.
    Мы требуем установления строгого международного контроля за исполнением этого решения.
    Мы считаем, что правительство, которое первым применит против какой-либо страны атомное оружие, совершит преступление против человечества и должно рассматриваться как военный преступник.
    Мы призываем всех людей доброй воли всего мира подписать это воззвание».
    Антон представил, как в эту минуту где-нибудь во Франции, на автомобильном или на каком-нибудь другом заводе, держит в руках это же воззвание молодой кузнец; может быть, подписывает его сейчас молодой итальянский рабочий, китайский производственник, ставит подпись корейский солдат, воин Вьетнама… Сколько стран, сколько народов, сколько надежных рук, какая могучая сила встала на защиту жизни!
    Антон наклонился и отчетливо вывел свою фамилию, передал воззвание Василию Тимофеевичу и направился к молоту.
    Через три дня, когда газеты стали приносить известия о кровавых ужасах в Корее, о злодейских налетах американских самолетов на мирные очаги, о диком истреблении ни в чем неповинных людей, волна гнева и возмущения прокатилась по стране, и на заводе начались собрания. В середине дневной смены в кузнице прозвучал сигнал, и рабочие, остановив молоты, прессы, машины, убавив пламя в печах, молча направились в красный уголок. Никто не шутил, никто не смеялся.
    Фома Прохорович выступал первым. Антон никогда еще не видел своего учителя таким возмущенным. Пальцы его, застегивающие пуговицы спецовки, не слушались, дрожали, он долго не мог начать говорить, затем взмахнул кулаком, сжатым настолько крепко, что он побелел, крикнул глухо, с ненавистью:
    — Подлый бандит Гитлер отнял у меня двоих сыновей — вы их знаете, они работали здесь, вместе с вами… Они были убиты на войне… И вот не успела утихнуть боль в сердцах матерей и отцов, потерявших детей, а за океаном появились на свет другие подлые бандиты-империалисты. Нет им оправданья, нет пощады! Их руки в крови безвинных корейских женщин, стариков и детишек…
    После Фомы Прохоровича выступал опять Антон.
    — С сегодняшнего дня наша комсомольско-молодежная бригада встает на трудовую вахту мира! — заявил он. — Мы обязуемся выполнять сменные задания на сто пятьдесят процентов. Сделаем нашу кузницу первой среди цехов завода!
    Цех встал на вахту мира.
    Теперь Антон внимательно следил за событиями в мире, в стране; идя на работу, он покупал в киоске возле заводской проходной газету и по дороге в цех успевал прочитывать важные сообщения; часто заходил к Фирсоновым, иногда с Володей Безводовым, чаще один — побеседовать с Алексеем Кузьмичом, встретиться с Таней Олениной.
    Однажды утром, развернув «Правду», Антон увидел на первой странице напечатанное крупными буквами постановление Совета Министров о строительстве Куйбышевской гидроэлектростанции на Волге. Быстро прочитав его, он сначала не придал особого значения этому факту. Мало ли строек в стране, вот и еще одна прибавилась. Но постепенно он начал постигать то основное, жизненно важное, что было в этом заложено. С Волги придет сюда энергия, надежный друг человека, изменит облик цеха, облик людей. И тогда ему представилась кузница совершенно другой, неузнаваемой: без этого чада и копоти, без этого изнуряющего грохота — вместо бухающих молотов будут стоять строгими рядами бесшумные электропрессы, электропечи, и люди будут работать в чистых халатах…
    Поздно вечером, возвращаясь домой, он не утерпел и заглянул на минуту к Фирсоновым. Он застал у них Ивана Матвеевича Семиёнова, который сидел в глубоком кресле напротив Тани и курил.
    Антон всегда недоумевал: почему Фирсоновы, такие хорошие люди, так дружны с Семиёновым, что они увидели в нем такого? Антон готов был заставить всех смотреть на Ивана Матвеевича его, Антона, глазами. Тогда бы все увидели, что ничего особо примечательного в этом Семиёнове нет. Кичится своим положением, манерами, знаниями — только и всего. Конечно, иметь знания и уметь их высказать — много значит… Но все равно, Семиёнов плох уже потому, что к нему внимательна Таня.
    А Иван Матвеевич сочувствовал Антону: удивительный человек! Обжегся, получив вместо ответной любви пощечину от Люси, и не унимается, кажется, имеет виды на Таню… Это уж граничит с наглостью. А вроде неглупый парень. И — странно — он все чаще стал появляться в этом доме… Иван Матвеевич любил бывать у Фирсоновых, — после холостяцкого одиночества семейная обстановка казалась приятным разнообразием. Он возражал хозяину, вызывая его на спор. А Алексей Кузьмич любил споры, в которых как бы закалялись его убеждения.
    Фирсоновы привыкли к Ивану Матвеевичу, как к своему человеку. Елизавета Дмитриевна по своей материнской доброте стремилась поженить Таню и Семиёнова: по ее мнению, это была бы достойная пара.
    Сейчас они, повидимому, обсуждали постановление: на коленях Тани лежала развернутая газета. Антон прервал их беседу.
    Алексей Кузьмич, посасывая трубку, пригласил Антона сесть рядом с собой, но тот нетерпеливо проговорил:
    — Читали, конечно… А ведь здорово, Алексей Кузьмич! Я сегодня работал и все время думал об этом. Гришоня даже спросил, с какой это радости я улыбаюсь.
    Семиёнов плавно протянул руку к пепельнице, мизинцем сбил с сигареты пепел, откинулся на спинку кресла и заметил негромко, насмешливо прищурившись:
    — Вы так радуетесь, Карнилин, точно правительство эту будущую электростанцию предназначает лично для вас, вроде ценного подарка.
    Лицо Антона изменилось, затвердело, выделились фарфоровые белки глаз; подойдя к шкафу, сквозь стекло взглянул на корешки книг, потом круто повернулся и проговорил раздельно и убежденно:
    — Да, и лично для меня, если хотите. — Чуть подступил к Семиёнову. — Не знаю, как для вас, но для меня это жизненно важно. Быть может, будущая гидростанция даст мне лишний десяток лет жизни. — Он выдержал паузу и, отвечая на вопросительные взгляды Тани и Алексея Кузьмича, пояснил: — В Москву будет подаваться более шести миллиардов киловатт-часов электроэнергии. Часть ее, конечно, попадет и к нам, в наш цех. И я уверен, что настанет время, когда вместо теперешних печей для нагрева металла поставят электрические, и я и мои товарищи не будем глотать дым, пыль и копоть, которых сейчас в избытке. Да и кто знает, возможно придет очередь и молотам — их заменят электропрессами, чистыми и бесшумными, и мне не надо будет охранять барабанные перепонки, затыкая уши ватой… Вот почему я радуюсь…
    Семиёнов опять извинительно пожал плечами и улыбнулся, сказав:
    — Я не знаю, почему вы обижаетесь и горячитесь. Радуйтесь сколько вам угодно, я же вам не запрещаю…
    — Благодарю за разрешение, — буркнул Антон и сел рядом с Алексеем Кузьмичом.
    Некоторое время длилось молчание, затем хозяин, довольный исходом спора, поощрительно сказал Антону:
    — Ты правильно понял этот документ. Такое время придет, должно прийти…
    До сих пор молчавшая Таня свернула газету, отложила ее и сказала, остановив на Антоне поощрительный взгляд:
    — Я уверена, что на наш завод, к нам в кузницу, поступят заказы для новостройки.
    Антон мгновенно подхватил:
    — Алексей Кузьмич, заранее предупреждаю вас: не забудьте о моей бригаде.
    — О твоей бригаде, пожалуй, не забудешь. Разве ты дашь забыть?
    Таня улыбнулась, потом тихонько попросила Семиёнова:
    — Иван Матвеевич, откройте, пожалуйста, окно. Душно. Накурили…
    Семиёнов встал и толкнул створки рамы. Он постоял, докуривая сигарету, наблюдая за нарядным мерцанием далеких и близких огней; откуда-то доносились невнятные звуки рояля. Ловким хлопком выбив из мундштука окурок за окно, Иван Матвеевич повернулся вполоборота и спросил Таню:
    — Татьяна Ивановна, вы не собираетесь домой? Уже поздно, я вас провожу…
    — Я заночую сегодня здесь… — ответила Таня.
    — В таком случае позвольте мне откланяться, — сказал Семиёнов, пожал всем руки и ушел, кажется недовольный чем-то.
8
    Люся Костромина торопилась домой. Она почти бежала, подталкиваемая в спину сильными рывками ветра. Ветер гнул в дугу жиденькие деревца, привязанные веревками к колышкам, раскачивал уличные фонари, свистел в проводах, и Люсе не терпелось поскорее скрыться от этого пронизывающего ее свиста, от мелькания теней на мостовой, от людей, от самой себя, хотелось очутиться в мягкой, теплой и беззвучной пустоте и забыться.
    Изредка она поворачивалась, делала несколько шагов спиной вперед. Крупицы вздымавшейся пыли секли глаза, автомобильные неожиданные гудки точно хлестали, и девушка, сдерживая крик обиды и горечи, прижимая к груди ученический портфельчик, убыстряла шаги. Завернув за угол, она миновала промежуток от угла до парадного, влетела по лестнице, отворила дверь, бесшумно прошмыгнула в полутемную переднюю и здесь, точно истратив весь запас сил, уронив на пол портфельчик и стащив с головы шляпку, бессильно прислонилась к стене и закрыла лицо ладонью: стыдно было показаться на глаза матери.
    Дни этого года пронеслись, обгоняя друг друга. Люся не заметила, как прошла зима с катками, танцами, карнавалами на льду, лыжными прогулками в Сокольниках; словно фейерверк сверкнули и погасли прозрачные весенние вечера, овеянные ароматом распускающихся цветов в скверах, чисто омытые разноцветными пенистыми струями фонтанов на площадях; то дерзкие, то кроткие взгляды влюбленных спутников веселили, как молодое вино, от которого не в силах оторваться; а потом — лето, поездки за город, купанье в Химках, солнце, ласкающее кожу… Все это делало ее безмерно, до беззаботности счастливой, взволнованно-певучей; чуть приподнятые к вискам глаза ее блестели ненасытным любопытством, озорством, трепетным ожиданием чего-то еще более интересного, еще более сверкающего…
    И вдруг все оборвалось: однажды за завтраком, когда мысли Люси витали где-то далеко-далеко от дома, мать напомнила ей, что пора приниматься за уроки — скоро начнутся приемные испытания в университет.
    Готовиться было тяжело. Люся отвыкла от учебников, тетрадей, формул, от дисциплины, садилась за книги неохотно, читала урывками, рассеянно, втайне надеясь на какой-то счастливый случай, который чудодейственно выручит ее в критический момент, рассчитывала на свое подкупающее обаяние.
    Но в университете на первом же экзамене по математике она получила двойку и ей вернули документы. Она растерялась, даже испугалась, и, не посоветовавшись с домашними, узнав, где еще принимают документы, подала их в Химико-технологический институт, не любя химию, даже не узнав толком, кого институт готовит; предметы все сдала, но отметок выше тройки не получила и по конкурсу не прошла.
    Не снимая пальто, Люся вошла в комнату, наполненную неярким, просеянным сквозь абажур розовым светом. Мать в халате, с полотенцем, на плече перетирала посуду, накрывая стол для ужина. Наклонив голову, она взглянула поверх пенсне на дочь в обвисающем с плеч расстегнутом пальто, со шляпкой в опущенной руке, жалобную, удрученную неудачей, и, часто замигав, испуганно прижав к груди тарелку, бессильно опустилась на стул и прошептала:
    — Не приняли? — Она со страхом покосилась на дверь кабинета мужа.
    Люся ничего не ответила, упала на тахту лицом в подушку и заплакала беззвучно, горько, вздрагивая всей спиной. Лицо Надежды Павловны покрылось красными пятнами, пенсне, слетев с переносицы, болталось на шнурке; не зная, что делать, она почему-то стала торопливо переодеваться, точно собиралась куда-то и зачем-то идти, — спорить, требовать, возмущаться.
    — Защищала тебя, оберегала, — заговорила она прерывисто. — Теперь вижу, что напрасно! — Она сбросила с себя халат, кинула его на спинку стула — шелковый, он скользнул на пол, она не подняла. — Отец был прав. Что мы скажем ему теперь? Ох, господи!.. — с отчаянием воскликнула она, надевая на себя юбку и кофточку. — Еще в прошлом году надо было прогнать тебя учиться, а я пожалела своим глупым сердцем, на курорт послала — гуляй, дочка, набирайся сил. Набралась! Сколько раз я говорила тебе: садись, Люся, учи уроки, готовься!.. Подготовилась! Ах, боже мой, за что такое наказание?!.
    Слушая обидные, но справедливые причитания Надежды Павловны, Люся всхлипывала все громче и громче — от жалости к себе и матери.
    — Перестань скулить, несчастная! — выкрикнула Надежда Павловна, стоя в грозной позе обвинителя, и, испугавшись своего громкого голоса, взглянув на дверь кабинета, шопотом прибавила: — Плачем дела не поправишь. Встань, сними пальто… и иди докладывай отцу…
    Леонид Гордеевич вышел сам, в жилетке, с расстегнутым воротом рубахи, недовольный, с тяжелым и вопросительным взглядом мрачных глаз: он не любил, когда ему мешали.
    — Что здесь происходит? — спросил он, недоумевающе оглядываясь.
    Надежда Павловна поняла, что скрывать случившееся и выгораживать дочь было бы глупо, нетактично, и она, первый раз в жизни встав на сторону Леонида Гордеевича, решительно и твердо произнесла:
    — Не выдержала.
    — Что не выдержала?
    — Экзаменов в университет. Не приняли ее.
    — Не приняли?.. — спросил он, расширив глаза.
    Надежда Павловна повысила тон, она почти кричала, взволнованно, срывающимся голосом, суетливо придерживая прыгавшее на носу пенсне, взбивая прическу, прикладывая ладони к горячим щекам:
    — Я говорила ей: готовься, учись! Не слушала…
    Люся глубже вдавливала себя в подушки, точно хотела скрыться в них от гнева отца, от обидных и резких слов матери, и продолжала плакать. Леонид Гордеевич решительно шагнул к дочери, Надежда Павловна предостерегающе встала на его пути, произнесла предупредительно и с мольбой, страдальчески сведя брови:
    — Леонид…
    Он властно отстранил ее, попросил:
    — Подожди! Отойди. — Он опустился на тахту, тихонько дотронулся до плеча Люси: она показалась ему в эту минуту маленькой, горько обиженной, беспомощной, как в детстве, и, глядя на ее вздрагивающие плечики, испытывал приятное чувство жалости к ней, нежности.
    — Люська… девочка моя, — услышала она мягкий, проникновенно ласковый голос отца, и шею ее защекотала его борода — он поцеловал ее в затылок. Она оторвалась от подушек, судорожно обняла его, уткнулась мокрым носом ему в грудь:
    — Папа… папочка, милый…
    Он гладил ее мягкие светлые волосы, произносил давно позабытые слова нежности, прозвища, слышанные ею еще в детстве, потом снял с нее пальто, передал жене, — та поспешно отнесла его в переднюю, — затем взял ее за подбородок, приподнял заплаканное, распухшее от слез лицо, улыбнулся и подмигнул ей:
    — Что, ревушка-коровушка? Может быть, перестанешь плакать-то, а? Или еще поплачешь? Я ведь долго ждал, когда ты заплачешь. А ты все смеялась, все пела… И вот, наконец, заплакала… Ну, пореви еще…
    Люся хмыкнула коротко сквозь слезы и теснее прижала лицо к его груди. Они долго сидели на тахте обнявшись, молчали, а поодаль стояла Надежда Павловна, глядела на них, и нижняя губа ее, подбородок вздрагивали, из-под пенсне выкатывались и падали на пол светлые капли.
    — Ты думала, жизнь-то — это сплошной карнавал, хоровод: все нарядно, весело, смешно, дух захватывает! — говорил он тихонько, немного грустно, щекоча ее щеку бородой, поглаживал ее, словно убаюкивая. — Нет, мартышка, карнавал-то хорош после труда, труда большого, значительного… — Он достал из кармана платок, подал ей: — На-ка, высморкайся, вытри глаза… Теперь слезы в сторону и давай обсудим положение, как дальше жить. — Люся послушно вытерла лицо; мать, присев на краешек стула, тоже украдкой вытирала глаза под стеклами пенсне. Леонид Гордеевич захватил в горсть бороду, подержал ее, подумал, затем сказал: — Не приняли в институт — это беда, конечно, но если подумать серьезно, беда поправимая. Что тебе делать сейчас — вот вопрос… — Отметив решительное и непреклонное выражение лица мужа, Надежда Павловна забеспокоилась, привстав со стула, подалась к нему с предупредительным жестом, но Леонид Гордеевич опередил ее, сказал учтиво и суховато: — Прошу тебя, Надя, не вмешиваться в наши отношения с ней. Свое влияние ты показала достаточно, я думаю. Теперь я буду командовать.
    — Что ты хочешь от нее? — встревожилась Надежда Павловна.
    — Я знаю, что я хочу, — ответил Леонид Гордеевич и спросил Люсю: — Дочка, ты будешь делать так, как я тебе скажу?
    Люся молча кивнула.
    — Я не слышу, погромче, — попросил он.
    — Буду, — прошептала Люся, глубоко и прерывисто вздохнув.
    В распахнувшуюся форточку с шумом врывался ветер, бугрил, колыхал занавеску, сухо постукивал запоркой о стекло, и Люся, встав с тахты, подошла и захлопнула форточку.
    А через несколько дней в сентябрьское утро Антон Карнилин, стоя у молота, увидел, как по цеху, опасливо озираясь на грохочущие стальные махины, на брызжущий металл, шла Люся Костромина в темном свитере, с аккуратно завязанными платочком волосами. Антон настолько был поражен ее появлением, что позабыл про заготовку, которая уже остыла, потускнела, и Сарафанов вернул ее обратно в печь.
    Через несколько минут Гришоня Курёнков, сбегав куда-то и разведав, сообщил кузнецу:
    — Наш новый контролер. Оч-чень интересно!

Глава пятая

1
    Вечерняя заря занялась чуть ли не с полдня, по-осеннему холодная, жиденькая, точно истратила она все свои краски на леса, щедро пропитав багряно-желтыми соками листья осин, берез, кленов. Все вокруг пламенело, поражая взгляд последней, ослепляюще дерзкой вспышкой жизни перед увяданием. Только сосновый, молодцевато стройный бор в отдалении загадочно темнел, хмурился, погруженный в суровое раздумье. В нем было таинственно и тихо, нечаянный хруст веточки казался гулким и вызывал испуг.
    Таня медленно прошла до озера, остановилась на берегу, понаблюдала, как листья, падая, ложатся на воду нарядными узорами, напоминая о быстро промелькнувшем лете. Вспомнила Антона… Она хотела пойти на то место, за просеку, где он просил ее не выходить замуж за Семиёнова. Но в глубине леса сгущался сумрак, оттуда тянуло сыростью, запахом прелой хвои, грибами, и Таня побрела к даче, осторожно ступая по шуршащим листьям.
    Фирсоновы переезжали в город. Они прибыли на дачу за вещами в субботу. Вместе с ними приехала и Таня. Ей хотелось провести выходной день в лесу. Утром они отправили электричкой Игорька с Савельевной в Москву, а сами остались ждать прибытия грузовика.
    Елизавета Дмитриевна выносила из комнаты вещи: постели, посуду, стулья; Алексей Кузьмич возился на полу, укладывая и увязывая все это; Дмитрий Степанович сортировал на скамеечке саженцы каких-то деревьев.
    Таня молча села на ступеньку крыльца и взяла с перил «Комсомольскую правду», которую она смотрела уже много раз. На первой странице был напечатан крупный портрет Антона Карнилина; кузнец стоял возле молота в богатырской позе с клещами на плече. Под фотографией статья: «На вахте мира».
    Таня отложила газету и, подперев щеки ладонями, не шевелясь, следила, как молодые липы покрывали стол беседки плотной скатертью листьев; она заговорила, как бы размышляя вслух:
    — Не люблю я желтые листья: нарядные, а неживые… Красиво они падают, медленно, неохотно, земля от них в рыжих узорах. А под ногами шуршат как-то зловеще, будто по змеям шагаешь. Взглянешь наверх — ветви-то уже наполовину голые, скучные. И так тоскливо делается… А они все падают, падают…
    Дмитрий Степанович взглянул на нее, улыбнулся и, продолжая раскладывать саженцы, отозвался негромко, с ласковым упреком:
    — Что-то ты часто грустить стала, Таня…
    — Я ведь не из веселых, — промолвила Таня, не меняя позы. — Да и веселиться-то не с чего.
    — Ну, погрусти, — примирительно согласился учитель и ободряюще покивал ей головой: — От грусти душа мягчает, делается светлее: вся пыль с нее смывается. И мысли осеняют этакие поэтические…
    — Какие там поэтические, — горько усмехнулась Таня, — просто сомнений много.
    Дмитрий Степанович сел с ней рядом, вкрадчиво заговорил, будто хотел в чем-то переубедить ее:
    — Все это у тебя от любви, я знаю. А любовь, Таня, — если, конечно, это хорошая любовь, настоящая, — как солнце: от нее лучи идут… Она дается человеку, как награда, за веру, за щедрость души…
    — Ох, правда, Дмитрий Степанович! — отозвалась Таня. — Человек живет для счастья. А счастье без любви не бывает. И чтобы оно было чистым, полным, надо оберегать любовь от мелочей жизни.
    — Я всегда утверждал, что грусть склоняет человека к философии, — заметил учитель.
    Таня усмехнулась:
    — Ну, уж философия!.. — И, понизив голос, поведала Дмитрию Степановичу: — Просто боюсь всю жизнь прожить одинокой.
    — Такая-то красивая, милая?! — удивленно воскликнул учитель. — И слушать не хочу!
    — А ты поменьше думай об этом, Татьяна, — вмешался в беседу Фирсонов. Приготовив вещи для погрузки, он критически огляделся, отряхнул брюки и, опускаясь на ступеньку, сказал просто и убежденно: — Выходи за него замуж, Татьяна.
    Таня вздрогнула, вскинув голову, спросила с испугом:
    — За кого?
    Алексей Кузьмич кивнул на газету, лежащую рядом с ней:
    — За него. Он тебя любит.
    Таня смутилась, в замешательстве прошептала чуть слышно:
    — Не знаю…
    — И ты его любишь, — сказал Алексей Кузьмич.
    — Не надо, Алексей, — умоляющим голосом возразила она, заволновалась, поспешно встала и ушла в сад. Захотелось очутиться одной, спросить себя: любит ли она его или… «Да что скрывать? Люблю!.. От людей можно скрыть, от себя не скроешь. Люблю!.. Но что же это такое?.. Радоваться бы надо, а мне делается страшно. Ведь мы с ним ровесники, я даже старше его на полгода… И каким-то он окажется потом?.. Теперь Люся рядом с ним. Она стала еще красивее. И поумнела, наверное…» — Она стояла под липой, положив локти на изгородь. Косые лучи заходящего солнца прощально осветили одетый в золото мир. Из открытого окна соседней дачи слышалась музыка. Звуки плыли в воздухе медлительно, ощутимо-тягучие, как бы зримые; и думалось: лови их и наматывай на пальцы, как тенета в яркий день бабьего лета. Тане хотелось плакать…
    С террасы доносились невнятные голоса; Таня знала, что говорили о ней.
    — Совсем недавно он был влюблен в Люсю Костромину. И как!.. — сказала Елизавета Дмитриевна, подметая пол террасы.
    — Мало ли, в кого мы влюбляемся сгоряча! — ответил Алексей Кузьмич. — Была вспышка и погасла.
    — Погасла ли?.. — усомнилась Елизавета Дмитриевна.
    Она замела мусор в уголок, прикрыла его веником и, садясь возле мужа, высказала, как давно решенное:
    — Никто к ней не будет относиться лучше Ивана Матвеевича. С ним она проживет, как за каменной стеной.
    — А что, если эта каменная стена окажется со всех четырех сторон? — возразил Алексей Кузьмич, хитро прищурив один глаз от дыма трубки, потом нежно обнял жену. — Стареем, Лиза. Раньше на таких, как Семиёнов, ты глядеть не могла без гримасы, вспомни-ка. А сейчас за каменную стену потянуло, волнения пугают… Устала ты немножко, моя хорошая.
    — А мы в эти годы только расцветали, — торжествующе произнес Дмитрий Степанович.
    Елизавета Дмитриевна сердито сбросила с плеч руку мужа, даже отодвинулась от него и проговорила недовольно:
    — Никуда меня не потянуло! Таня мне как родная сестра. Помучилась она все эти годы, хватит с нее.
    — Что ты сердишься? — спросил Алексей Кузьмич. — Я только высказываю свое мнение: один живет — тлеет, другой — горит. Некоторым нравится дым, мне — огонь. И не думай, пожалуйста, что я плохо отношусь к Ивану Матвеевичу. Он честный работник, у него есть какие-то там творческие планы. Но будущее все-таки за Карнилиным. Он знает, что хочет, знает, куда идет, и идет смело, широко, и Таня должна ему помочь, окрылить, если хочешь…
    Елизавета Дмитриевна усмехнулась:
    — Да, да: она его окрылит, он еще знаменитостью станет, а потом бросит ее.
    — Лиза, как тебе не стыдно! Подумай, что ты говоришь!..
    — Он наплюет на то, что ему сейчас до нее расти да расти, а возвысится и станет помыкать ею. Знаем мы таких знаменитостей!.. Вон Дарьин… Ты с ним так же носился. А он как добился успеха, как затрубили о нем во всех газетах, так и жена ему стала немила, покрасивее нашел, — с Мариной Барохтой из механического завел роман.
    — Лиза, я просто не узнаю тебя!
    — О Тане я позабочусь сама, — сказала она сухо. — Я не хочу, чтобы она, выйдя замуж, мучилась.
    Таня услышала, как Алексей Кузьмич неожиданно громко и настойчиво проговорил:
    — Нет уж, пусть она сама решит, что ей делать! И я прошу тебя: не лезь к ней со своими советами. Она не глупее нас с тобой.
    — Я знаю, что делаю, — возразила Елизавета Дмитриевна.
    Таня подошла и прижалась к ней, растроганная:
    — Спасибо, Лиза, ты, как мать, обо мне заботишься…
    Заканчивая беседу, Дмитрий Степанович, подняв палец, произнес значительным тоном:
    — А мой тебе совет, Танечка, таков: выслушай всех прилежно и реши по-своему.
    — Я так и сделала, — живо отозвалась Таня, и по тому, как молодо и горячо заблестели ее глаза, Алексей Кузьмич понял, какое она приняла решение.
    Теперь ни шелест листопада, ни музыка не наводили на нее уныния, наоборот, они словно подчеркивали ощущение ясности и определенности: чувство к Антону как будто укрепляло ее, обновляло.
    Алексей Кузьмич вышел за калитку и стал всматриваться в сторону шоссе, не покажется ли машина.
    Издали донесся глухой рокот мотора, и вскоре к изгороди подкатил грузовик. Из кабины, к удивлению присутствующих, выпрыгнул Володя Безводов.
    — Чтобы водитель не плутал по дачным переулкам, я решил сопровождать его и помочь грузиться, — выпалил он, заранее предупреждая все вопросы.
    Когда имущество было погружено в кузов и все было готово к отъезду, вдруг жалко стало расставаться с этим тихим, уютным уголком. Дача все плотнее окутывалась сумерками, в дальнем окошке сквозь ветви затеплился свет. Шум листопада не переставал.
    На прощанье женщины посидели в беседке.
    — Давно ли мы собирались здесь? Как летит время, Лиза! — проговорила Таня, но в голосе ее не слышалось сожаления, точно ей было приятно, что время так быстро летит.
    К женщинам подошли Безводов и Алексей Кузьмич.
    — Ты думаешь, Володя, звания передового цеха легко добиться? — спросил Фирсонов, глядя вдаль, где над сосновым бором, наливаясь темнотой, меркло небо. — Это задача тяжелая, особенно у нас, в кузнице.
    — Знаю, — согласился Володя и задорно взглянул на женщин, приглашая их присоединиться к его словам. — Трудно. Но к весне мы добьемся этого звания, а то и раньше! Что я, не знаю своих кузнецов?
    — Про нас, конструкторов, технологов, тоже не забывай, Володя, — заметила Елизавета Дмитриевна и встала, смахнув рукавом листья со стола.
    Таня тоже встала.
    — Одного твоего желания мало, необходимо желание всех, притом желание, подкрепленное делами. Так, ведь, Алексей?
    — Верно, Таня, — поддержал Алексей Кузьмич. — Для начала соберите бригадиров молодежных бригад. У нас их двенадцать, целый отряд! Поговорите с ними. Пусть сами они примутся за работу как следует и тянут за собой отстающих.
    — Это мы провернем, — живо отозвалась Таня; наблюдая за ней, Алексей Кузьмич отметил, что она как будто преобразилась, в ней появилось что-то решительное, смелое.
    — На послезавтра у нас назначено бюро, — сказал Володя. — Вот мы их всех и вызовем.
    У калитки шофер гремел ведром, доливая воду в радиатор.
    К беседке спешил Дмитрий Степанович, оглашая тишину неукротимым своим басом:
    — Чем объяснить ваши поступки: сначала с нетерпением ждали машину, тревожились, что она не придет, а пришла — все вдруг обнаружили пристрастие к уединению. Марш домой!
    Дмитрий Степанович решил еще денек повозиться в саду. Проводив своих, он долго стоял у калитки, пока машина не скрылась за поворотом.
2
    Кузнецы не знали контролера более строгого и придирчивого, чем Люся Костромина.
    — Быстро насобачилась! — не без восхищения отметил Гришоня, когда она, проработав недели две с опытным контролером и освоив специальность, стала все настойчивее атаковать их бригаду.
    Появляясь на работе в одно и то же время, она не спеша проходила по корпусу, тоненькая, стройная, всегда аккуратно одетая, с подобранными под косынку локонами, подвязывала фартук, натягивала кожаные перчатки — она ревниво оберегала руки от ссадин, грязи — и ждала, когда начнется пальба молотов и к ней придут детали. Люся проверяла продукцию двух бригад: Карнилина и Полутенина.
    Внешне Люся была спокойна, всем она казалась выдержанной, деловой, озабоченной, — любовь к отцу, гордость и самолюбие не позволяли ей работать как-нибудь. Но никто, кроме разве матери, Надежды Павловны, не знал, что творилось в ее душе.
    Работу в кузнице Люся считала как бы наказанием за прошлое свое поведение. Она чувствовала себя глубоко несчастной и страдала от этого. Ее угнетал цех, полный грохота, огня, шума, движения, стесняли неуютные, громоздкие машины, среди которых она просто терялась, страшили грубоватые, бесцеремонные, чумазые люди: все эти кузнецы, нагревальщики, прессовщики. Дисциплина труда оказалась для нее непомерно тяжелой, обременительной.
    По окончании рабочего дня, едва ополоснувшись в душевой, она с лихорадочным нетерпением стремилась домой, скрываясь от грохота молотов, от копоти, от мрачного света сквозь задымленные окна. С отцом она держалась отчужденно, считая его виновником того, что с ней произошло. С матерью теперь разговаривала мало и почти совсем перестала смеяться. По вечерам по старой привычке Люся снимала с вешалки свои наряды, гладила их, собираясь пойти куда-нибудь повеселиться. Но приготовив платье или юбку с кофточкой, она вдруг чувствовала усталость, — гул кузницы не покидал ее и дома, настойчиво звучал в ушах, — всякое желание идти куда-нибудь исчезало; на звонки Антипова она отвечала отказом и рано ложилась спать. И Антипов в эти минуты неосознанно раздражал ее чем-то; всегда казался неестественным, точно играл какую-то роль, как артист на сцене; и от этого выглядел белой вороной среди кузнецов. «Надо поговорить с ним об этом…» — уже засыпая, думала Люся.
    Надежда Павловна видела, как отражается работа на ее любимой дочери, и горестно вздыхала украдкой. По утрам, прежде чем разбудить Люсю, она подолгу и с состраданием вглядывалась в ее лицо, потом тихонечко касалась плеча дочери и просила шопотом:
    — Вставай, девочка… Пора на завод.
    Люся с усилием заставляла себя подыматься, молча одевалась, молча завтракала и уходила.
    Однажды Надежда Павловна заметила, как у Люси скатилась со щеки слеза, упала на горячий утюг, зашипела. Надежда Павловна приблизилась к дочери, полная неизъяснимой материнской жалости к ней, прошептала:
    — Доченька… Милая ты моя… Голубка… Измучилась… — И у самой задрожали губы.
    Люся не выдержала. Она поставила утюг на консервную банку, взглянула на свои руки: несмотря на перчатки, они были шершавые, в ссадинах, с неотмываемой копотью в извилинах ладоней и под ногтями, когда-то блестящими от лака; закрыла этими руками лицо и задрожала, задыхаясь от рыданий.
    — Мамочка! Не могу я больше, — заговорила она прерывисто. — Не могу!.. Не девичье это дело — ворочать поковки. Не для женщин этот цех, эта работа…
    Надежда Павловна поглаживала ее вздрагивающие плечики, утешала, придерживая свое пенсне:
    — Ну, не надо. Успокойся… Потерпи еще немного. Вот я поговорю с отцом…
    Однажды в воскресенье Люся была в театре и легла спать поздно. Утром девушка не в силах была раскрыть глаза. Она что-то пробурчала матери сонным и недовольным голосом и отвернулась к стене.
    На помощь Надежде Павловне пришел Леонид Гордеевич.
    — Вставай, Люська, а то проспишь! — громко сказал он, вытирая лицо полотенцем, усмехнулся и наклонился над ней — с бороды упало ей на шею несколько холодных капель. — Слышишь?
    Люся внезапно вскинулась и прокричала отцу:
    — Ну и просплю! Ну и пусть! Не нужна мне твоя кузница!.. — Она была полна решимости не идти больше на завод.
    Леонид Гордеевич спокойно ответил:
    — Почему — моя? Она также и твоя.
    — Я не нуждаюсь в ней! Я ее ненавижу! И больше туда не пойду. — И уткнулась опять в подушку.
    — Люся! — воскликнула Надежда Павловна, как бы предупреждая дочь.
    — Что ж, оставайся дома, спи, — все так же спокойно сказал Леонид Гордеевич. — Ты будешь спать, а поковки за тебя пусть проверяет другая девушка, ей наверно спать не хочется… Только научи, что мне сказать людям, когда они спросят, почему моя дочь не вышла на работу. Сказать, что она не хочет и не любит работать, не любит вставать рано, умеет лишь веселиться?.. Так, что ли? Не забывай, что ты сама согласилась идти в кузницу… А кузница-то не танцевальный зал, а горячий цех.
    Люся молчала. «Останусь дома, — мелькнула в голове мысль, — лягу спать… Нет, не усну, сна уже нет. Встану, уберусь, позавтракаю… А дальше что? Слоняться по комнате, по улице, как раньше? Прежнее, видно, ушло, не вернуть. Мать будет вздыхать, отец перестанет разговаривать…»
    Она представила, как удивится бригада Карнилина, когда на контроле вместо нее окажется другая девушка, и Гришоня Курёнков, конечно, не упустит случая посмеяться над Люсей:
    «Ненадолго хватило огня у начальниковой дочки — угасла. Запах не по вкусу — не та атмосфера… — И Антона заденет наверняка: — Ненадежным оказался предмет твоих вздыханий!..»
    А Антон бросит с презрением:
    «Что с нее взять!..»
    И именно эти слова, которые Антон не говорил и, возможно, никогда не скажет, испугали Люсю больше всего. Неужели нет у нее за душой ничего такого, что понадобилось бы людям?.. Интересный парень, этот Антон. Совсем недавно он казался другим… Приятно и немножко страшно смотреть на него, когда он сердится: голова наклоняется, широко открываются белки глаз, губы сжимаются…
    Люся села на кровати и протерла глаза.
    Отец говорил:
    — Уметь переломить и заставить себя приняться за дело именно в тот момент, когда больше всего ничего не хочется делать, — в этом и сказывается воля человека, Люся… Пойди-ка, умойся, сразу веселее будет.
    Люся вздохнула, поднялась с кровати, — стало как-то легче.
    Как больной человек, минуя опасные моменты кризиса, идет на выздоровление, так и Люся, перенеся свой «кризис», медленно, день за днем, привязывалась к кузнице. Ее не страшили теперь полыхающие огнем молоты, как раньше, а люди казались простыми, бесхитростными, даже привлекательными. Она уже знала все молодежные бригады, кто как работает, кто из парней за кем ухаживает. Собираясь вместе, они смеялись, подшучивая друг над другом, соревновались, на комсомольских собраниях обсуждали свои дела.
    А Володя Безводов, однажды идя с ней до метро, сказал улыбаясь:
    — Подавай заявление в комсомол, пока не поздно! Чего сторонишься?
    — Да я не знаю… — замялась Люся и покраснела, а сердце забилось вдруг часто-часто. И подумала, разойдясь с Володей: «И чего я стесняюсь, чего боюсь? Раз уж пришла в цех, так надо быть полноправным… Как все».
    Леонид Гордеевич Костромин знал, что на участке о работе дочери отзываются хорошо. За последние месяцы Люся заметно повзрослела, в задорных глазах ее появилось серьезное, осмысленное выражение, и дома отец с дочерью все чаще разговаривали о кузнице. Леонид Гордеевич замечал, что интересы цеха становятся и ее интересами.
    Антон невольно побаивался Люси и удивлялся ей: кто бы мог подумать, что из нарядного мотылька выйдет такой взыскательный, настойчивый контролер! Не проходило дня, чтобы она не выискала какого-нибудь, пусть самого мельчайшего, изъяна в его поковках.
    Подойдя к молоту, она скупо и, как ему казалось, высокомерно кивала головой; ресницы, заслоняя от пламени глаза, почти смыкались, взгляд делался острее, подозрительнее, сквозь металлический грохот пробивался ее звонкий голос: то она усматривала перекос штампов и требовала устранить его, то находила большую окалину на поковках.
    Частые замечания и придирки ее, хоть они были и справедливы, раздражали Антона, в нем все кипело, но он сдерживался, был с ней сух, официален.
    Может быть, он по-иному вел бы себя, если бы между ними не стоял тот дождливый вечер, та машина, где он объяснялся ей в любви. Если бы она все это забыла!.. Но она, видимо, хорошо помнила каждое его слово, каждый жест и, встречаясь с ним, смотрела на него с любопытством, со скрытой улыбкой, изучающе, как бы говоря: «Как ты ни хмурься, как ни сердись, что ни говори, а ты принадлежишь мне. Любишь ведь? А от любви не убежишь…»
    — Следите за своим подручным, — поучающе-назидательным тоном однажды заявила она Антону, небрежно указывая на Гришоню Курёнкова перчаткой. — Он не для украшения молота поставлен. Пусть продувает окалину как следует, чтобы на поковках не оставалось вмятин, а не глазеет по сторонам.
    — Слыхал? — со скрытой иронией спросил Антон Гришоню, когда она, круто повернувшись на каблучках, ушла. — Учти…
    И Гришоня заторопился, заголосил:
    — Два с половиной года работаю — ни одного порицания не имел, а тут заявилась эта цаца и узрела: то не так, это не этак… Усердствует. Ее надо унять! И чем раньше, тем лучше, а то она житья нам не даст… — И не мог удержаться: хоть и тихонько, но все же уколол бригадира: — А ты еще изнывал по ней… Отплатила!
    Сарафанов легонько толкнул Антона плечом и предложил:
    — Если у тебя духу не хватает схлестнуться с ней, пошли ее ко мне — я ей в любви не объяснялся. — И зычно захохотал, довольный.
    Но, к изумлению Гришони и Сарафанова, бригадир встал на сторону Люси.
    — Нечего попусту зубы скалить! — строго прикрикнул он. — Она права. Работать надо лучше, тогда и замечаний не будет. Нечего стоять…
    Илья нехотя взялся за кочергу, обиженно отодвинулся к печи, а Гришоня глубокомысленно отметил, косясь на Антона и осуждающе качая головой:
    — Я думал, ты излечился от своей болезни. Но — нет! Засела она в тебя до самых печонок…
    В тот же день после обеда Люся стремительно налетела на Антона и в категорической форме потребовала:
    — Остановите молот! У вас штамп дал трещину.
    Антон недовольно посмотрел на нее сквозь очки.
    — Вижу, — сказал он.
    Полчаса назад он заметил, что на поковке появилась извилистая выпуклая жилочка. Это случалось у него и раньше, поэтому Антон хоть и отметил этот факт, но решил дотянуть до конца смены.
    — Вы гоните брак! — кричала Люся. — Или меняйте штамп, или устраните трещину.
    — Трещина незначительная и на качество поковки не влияет, — спокойно ответил Антон. — Штамп менять не стану.
    К Люсе подступил Сарафанов с угрюмым, каменным лицом. От его гневного баса она вздрогнула:
    — Что ты к нам прицепилась, девка? Иди своей дорогой.
    Но бас Ильи не поколебал решимости Люси, она лишь небрежно отмахнулась:
    — Я разговариваю с бригадиром.
    Из-за гула молота Сарафанов не расслышал этих слов, но понял их: он поморщился, как от зубной боли, хотел выпалить хлесткое словцо, но, встретившись с предупредительно-грозным взглядом Антона, только фыркнул, замотал головой и отошел на свое место, к печи.
    — Мы ведь не враги себе, чтобы гнать брак, — льстиво, примирительно обратился Гришоня к Люсе, точно и не он только что призывал унять ее. — Сами видим, что делаем… — И прибавил вполголоса: — Подумаешь, госконтроль на цыпочках!..
    — Мы будем работать так, как работали, — твердо заявил Антон, надевая рукавицы.
    — Вы не смеете! — возмущалась Люся. — Как вам не стыдно?! Лучшим бригадиром считаетесь… Я пойду жаловаться на вас.
    — А ты защищал ее, — ввернул Гришоня, с опаской отступая от Антона, боясь, как бы чего не вышло.
    Девушка повернулась, чтобы немедленно бежать с жалобой, и лицом к лицу столкнулась с Володей Безводовым. Встав на цыпочки, она торопливо заговорила в ухо ему о безобразиях в бригаде Карнилина, все время показывая то на Антона, то на поковки.
    Володя взглянул на груду остывающих поковок и посоветовал кузнецу:
    — Проверь, Антон, может, и в самом деле брак штампуешь.
    — Я ручаюсь за свои поковки, — сказал Антон. — Ей впервые приходится сталкиваться с таким случаем, вот она и встревожилась. А у нас это бывает.
    Он шагнул было к молоту, но Безводов удержал его за рукав:
    — Сегодня я созываю бюро, будь обязательно. — Потом Володя повернулся к Люсе: — И ты приходи. Будем разбирать твое заявление…
    Люся точно задохнулась от этих слов. Обеспокоенно взглянув Володе в глаза, она медленно пошла вдоль корпуса.
    После смены в небольшую комнатку Володи Безводова начали сходиться члены бюро, бригадиры молодежных бригад — розовые, распаренные после горячего душа.
    Остерегаясь, как бы не удариться головой о косяк, вступил сменный мастер Сидор Лоза; за ним с достоинством вошел технолог Антипов; опустившись на стул, он обхватил колено руками и застыл в невозмутимо скучающей позе. Явилась Таня Оленина; здороваясь, одарила ребят ласковой улыбкой и устроилась рядом с Безводовым, зябко повела плечами под шерстяным платком. Шумно ввалились бригадиры: Женя Космачев, Олег Дарьин, Федор Рыжухин, Антон Карнилин.
    Затем робко проскользнула Люся Костромина и скромно приткнулась возле Тани. Зашел и Фома Прохорович, молча сел на свое место в углу и закурил.
    Антон наскоро выбрал пластинку и завел патефон. Комната огласилась праздничными звуками марша. Сквозь осенние тучи прорвался луч заходящего солнца, копьем вонзился в окно.
    Володя Безводов позвонил начальнику цеха, известил его, что все в сборе, потом встал, откинул со лба чуб и сказал Антону:
    — Карнилин, кончай музыку.
    Антон оторвал от пластинки иглу, осторожно прикрыл патефон, приготовился слушать.
    — Вот что я вам скажу, товарищи бригадиры, — заговорил Безводов. — Перед кузницей, а значит, и перед нами, встала важнейшая задача. Решить ее можно только общими усилиями, когда мы сомкнемся локоть к локтю… — Володя помолчал, хитро прищурился и сказал: — Тут уж, друзья мои, не до ссор и распрей — надо крепко держаться друг друга, а славу будем делить потом: кто сколько ее заработал, тому столько и достанется.
    Антон и Олег Дарьин невольно переглянулись. Володя намекал на их ссору.
    Ссора эта произошла несколько дней назад.
    Соревнуясь с Фомой Прохоровичем Полутениным и Антоном, самыми сильными кузнецами, Олег задался целью во что бы то ни стало отвоевать первенство. Есть люди, которые идут к своей цели честно, открыто и прямо, а есть и другие: те подбираются к первенству осторожно, с оглядкой, обходя острые углы, опасные места, кому надо — угодливо улыбаясь и кланяясь и хамски попирая того, кто в данный момент не нужен; и если взглянуть на след такого человека, то след этот напомнит хитрые лисьи петли на чистом снегу; или, подобно лошади, закусившей удила, рискованно мчаться, не разбирая дороги, по рытвинам и ухабам; жажда власти, славы или выгоды как бы ослепляет их, заставляет забыть о совести, о чести и человеческой гордости; они томимы одним желанием — выделить себя из остальных.
    Таким был и Олег Дарьин. Перекрыть Антона не составляло для него большой сложности: Карнилин — штамповщик молодой, малоопытный и тягаться ему с Дарьиным рано, не под силу. Но превзойти Фому Прохоровича, с его устоявшимся опытом, выверенными временем приемами, с его неиссякаемой, нестареющей энергией и духом, было не так-то просто.
    Началась ожесточенная гонка. Олег работал, как одержимый. Стоило ему подняться немного вверх, как старый кузнец, как бы дразня Дарьина, взлетал еще выше и оставлял его позади. С огромными усилиями удавалось Дарьину вскарабкаться еще на одну ступеньку, а на другой день Фома Прохорович снова опережал его. Полутенин решил испытать его до конца…
    Так продолжалось недели две. И Олег не стерпел. Сдерживая клокотавшую ярость, он подлетел к Фоме Прохоровичу и, не видя стоявшего рядом с ним Антона, прокричал отрывисто:
    — Что вам надо? Слава у вас есть, почет есть! Почему ходу не даете? У вас хребет трещит, вам отдыхать надо, на пенсию пора! А вы дорогу заслоняете… Боитесь славу другим уступить?!
    Фома Прохорович отшатнулся, побледнел.
    — Ах ты, поганец!.. — прошептал он, болезненно морщась как от пощечины. — Да как же ты смеешь говорить мне такое?!. — Взглянул на свои руки, на клещи, промолвил глухо: — Уйди! Уйди от греха подальше!..
    Антон схватил Олега за грудь.
    — Я тебе за такие слова, знаешь, что сделаю?!. — прошептал он ему в лицо: — Убить могу!.. — Он с силой толкнул Олега от себя.
    Тот ударился боком о станину, взглянул на Антона, резко повернулся и скрылся за молотом.
    Точно больно ушибленный словами Олега, Фома Прохорович растерянно мигал, папироска в пальцах дрожала.
    — Двадцать пять лет работаю — ни от кого худого слова не слышал. Сыновья не говорили. А этот… Целый год учил его…
    Фома Прохорович будто сразу постарел, сгорбился, ушел домой молчаливый и обиженный.
    …Придя в цех, Леонид Гордеевич долгое время глядел на молодых рабочих недоверчиво, снисходительно: шумят на своих собраниях, думают о гулянках, о невестах, о футболе — какая уж там забота о цехе, о плане! Но впоследствии он понял, что глубоко заблуждался, и был рад этому заблуждению. Оказывается, они замечательные работники, беспокойные, отзывчивые, с ними можно смело начинать большие дела.
    И сейчас, широко растворив дверь, Костромин вошел в комнату комсомольского бюро в халате нараспашку, без фуражки, волосы пышно и красиво взбиты: он был, как всегда, возбужденный, захватывающе стремительный, горячий; заметив дочь, он улыбнулся уголками губ, присел на краешек табуретки возле Сидора Лозы — тот поспешно встал, освобождая ему место. Но сидеть Леонид Гордеевич не стал, а, подхватив слова Безводова, заговорил просто, немного просяще, и эта закрадывающаяся в сердце нотка особенно трогала комсомольцев.
    — Литейным нашего завода уже присвоено почетное звание передовых цехов. Очередь теперь за нами, кузнецами… Я доволен вашей работой, ребята. Я теперь не представляю ни одного задания, которое было бы успешно выполнено без вашего участия, без вашего огня. И сейчас комсомольско-молодежные бригады обязаны сыграть если не решающую, то, во всяком случае, незаменимую роль, — вы ни на шаг не должны отставать от кузнецов-коммунистов. Сами идите вперед и ведите за собой отстающих!
    — Можете не беспокоиться — поведем, — неожиданно выпалил Женя Космачев.
    Левая бровь Леонида Гордеевича нервно взлетела к виску, изломилась, в темных глазах затеплилась усмешка:
    — Ну, если Космачев решился вести за собой отстающих, то я действительно могу не беспокоиться, — все пойдет как по маслу.
    — Сам он еле-еле стоит на ногах, а туда же — вести! — бросил Дарьин с презрением.
    Но Космачев только приосанился, гордо выпятил грудь и почему-то подмигнул Антону.
    Леонид Гордеевич сунул руки в карманы халата, коленом оперся на угол табуретки.
    — Что же это такое — звание передового цеха? — спросил он. — Давайте-ка пораскинем мозгами. Высокие показатели выработки — раз. — Он выбросил перед собой руку и загнул мизинец. — Брак — к чорту, вычеркиваем. Даем поковки только отличного качества — два. Согласны? Продукция у нас сейчас дороговата — удешевим ее. Вот вам еще один плюс. Как упростить и облегчить работу — об этом позаботится каждый из вас. Так? Ну, и будем хозяевами: подумаем, на чем можно сэкономить металл, горюче-смазочные материалы. Все это вместе сложим, закрепим — и над воротами кузницы будет красоваться надпись: «Передовой цех»! — Костромин замолчал, оглядел примолкнувших, несколько озадаченных кузнецов, усмехнулся: — Вот сколько я накидал вам вопросов! Но вы не пугайтесь…
    — Мы и не пугаемся, — отозвался Антон. — Дайте только срок.
    — А сроки-то нас и не ждут, — возразил Леонид Гордеевич. — Но я надеюсь на ваше творчество, на ваш задор, на ваши поиски… Вы не будете одиноки — к вам на помощь придут партийная организация, инженеры, технологи, мастера, нормировщики… — Он опять помолчал и попросил: — Я хотел бы услышать ваши замечания.
    Наступила тишина. Володя Безводов смотрел на каждого вопросительно. Но ребята или отворачивались, или опускали глаза.
    — Ты все время рвался в бой, Рыжухин, — выскажись вот…
    — А чего говорить-то? Все понятно. Будем ковать — вот и весь сказ.
    — А ты, Олег? — обратился Безводов к Дарьину. — Ты, наверно, многое надумал, выкладывай.
    Олег понимал, что от него ждут важного и авторитетного высказывания, постановки «животрепещущего» вопроса. Но он не нашелся, что ответить, лишь солидно пожал плечами, сохраняя собственное достоинство:
    — По-моему, все ясно…
    — Позвольте мне, — сказал Антон, вставая и глядя на Костромина. — Чтобы решить эти вопросы, нужна подготовка, Леонид Гордеевич. Нужно, чтобы штампо-механический цех давал нам штампы только отличного качества, а мы иногда получаем никудышные, честное слово.
    — Это бывает, — подтвердил Костромин.
    — Чтобы металл доставляли качественный, определенного веса и, главное, в срок. И выходит, что бороться за высокое звание придется всем заводом, потому что мы связаны и друг без друга жить не можем.
    — И это верно, — согласился Леонид Гордеевич.
    Олег Дарьин нервничал: ему было не по себе оттого, что Антон, как бы отстранив всех, в том числе и его, Дарьина, завладел вниманием начальника и свободно, уверенно высказывает ему свои мысли и требования, и Костромин соглашается с ним. Олег усматривал в этом, в сущности незначительном, факте свое поражение — пускай легкое, но все же поражение. Дарьин даже изменился в лице. «Надо что-то предпринимать, — подумал он, сминая в шарик найденный в кармане старый трамвайный билет. — И чем скорее, тем лучше. Трудно завоевывать первенство, но еще труднее, видно, удержать его. Надо осадить Карнилина в самом начале… Но как это сделать?.. А как внимательно прислушивался к нему Костромин! Может быть, он знает, что Антон влюблен в его дочь и поэтому так участлив к нему?..» — От этой внезапно подвернувшейся мысли Олега как будто покоробило всего, он завозился на стуле, отгоняя от себя эти неприятные подозрения; он злился на себя за то, что ему, лучшему кузнецу из молодых, приходится опасаться Антона, хотя тот ничего выдающегося еще не совершил.
    — Космачев, включи свет, — попросил Володя Безводов. — Товарищи, поступило заявление о приеме в комсомол от контролера Людмилы Костроминой.
    Люся почувствовала, как по спине, по лопаткам морозец щекотно провел колкой щеточкой, а в груди разлился, заполняя все уголки, жар, сердце учащенными толчками гнало его вверх, к лицу, к вискам; она незаметно прислонила руку к щеке и, точно обжегшись, отдернула. Сейчас с нее спросят отчет о жизни. Она с лихорадочной поспешностью мысленно пробегала свой недлинный жизненный путь — и негде было задержаться, ей не о чем было сказать людям с гордостью, как будто она совсем и не жила. Но работа в кузнице и то, что она сидит вот среди комсомольцев, — не является ли это самой большой победой ее над собой?
    Люся недоумевала: вопрос с бригадирами был решен, а никто из них не уходил, и отец еще сидел, точно ждал чего-то. Он явно стеснял ее.
    Леонид Гордеевич с удовлетворением отметил, что дочь сильно волнуется и это волнение преображает ее, делает строже, суровее, и был доволен происходившей в ней переменой. Один он знает, с каким трудом досталась ей эта перемена…
    Теперь этот прием в комсомол как бы проведет ясную черту между ее прошлой жизнью и будущей, заставит еще глубже задуматься над своей судьбой.
    Люся посмотрела на отца долгим и умоляющим взглядом — просила его уйти.
    Костромин вышел, уводя за собой бригадиров, и в комнате стало просторнее, тише и даже уютнее. Фома Прохорович, облокотившись на колени, курил, выпуская дым в приотворенную дверь. Люся вздохнула с облегчением и, подняв глаза, встретилась с Антоном, которого недавно избрали в члены бюро; в его прямом, внимательном взгляде Люся уловила что-то подстерегающее, обвинительное.
    — Пусть она расскажет о себе, — предложил Сидор Лоза и почему-то вынул из кармана блокнот и положил на колени.
    — Стоит ли? — возразила Таня. — Ведь мы ее все знаем.
    — Ты знаешь, а я не знаю, — невозмутимо ответил Лоза. — И потом так положено: вступаешь в комсомол — рассказывай автобиографию. Это традиция…
    Люся встала, тряхнула локонами, облизала пересохшие губы и проговорила, нервно теребя в пальцах отороченный кружевами платочек.
    — Ну, училась в десятилетке, окончила… потом вот… поступила на завод контролером… — Она замолчала, опустив голову, — ей стыдно было признаться, что ее не приняли в институт; но скрывать что-либо от товарищей она считала малодушием и, решительно вскинув голову, произнесла: — Осенью хотела поступить в институт, но не сдала…
    — Понятно, — глубокомысленно сказал Сидор Лоза. — Значит, не сдала и на этом поставила крест? Так?..
    — Не поставила, — быстро ответила Люся. — Учиться я буду.
    — Есть еще вопросы? — спросил Володя.
    — У меня есть, — сказал Дарьин, поворачиваясь к Люсе. — Почему ты раньше не вступала в комсомол? Ведь в школе, где ты училась, была, наверно, комсомольская организация?
    Плечи девушки сжались: вот он, коварный вопрос, которого она ждала и боялась. Она не знала, что ответить. На помощь ей, как ни странно, пришел Антон Карнилин.
    — Я думаю, вопрос этот не по существу, — сказал он негромко. — Это все равно, что спросить человека, почему он родился в тот день, в который родился, а не раньше. Не вступила, значит не была подготовлена…
    — Или комсомольская организация была слабая, плохо поставлена воспитательная работа с молодежью, — поддержал его Антипов.
    Но Люся прервала их, твердо заявив:
    — Нет, комсомольская организация в нашей школе была сильная, хорошая. Но я думала обойтись без комсомола; мне казалось, что, вступив в комсомол, я возьму на себя обязательства, которые свяжут мою свободу… И я жила так, как мне хотелось… И мне казалось, что живу я по-настоящему, весело, интересно… Но, оказывается, жизнь-то, настоящая, большая, проходила мимо меня, и я в ней не участвовала. Я это поняла, когда пришла сюда, в кузницу. Я верю, что комсомол даст мне многое… даст силу и волю для жизни, для борьбы… Но и я… — Люся выпрямилась, прижала руки к груди и посмотрела в окно. — Я сейчас иду в комсомол с полным сознанием… — Вздохнула и прибавила шопотом: — Пожалуйста, верьте мне, товарищи. — И чуть было не расплакалась от стеснения: собиралась сказать спокойно, а вышло по-девичьи путано, слишком взволнованно, пальцы ее еще усиленнее затеребили платочек.
    Наступила пауза, и явственнее послышался гул молотов в кузнице; от этого гула колебалось здание и в раме тонко-тонко дребезжало стекло.
    Олег Дарьин не мог отделаться от чувства недовольства и раздражения; он придирчиво допрашивал Люсю: читает ли она газеты, следит ли за мировыми событиями, как она относится к войне в Корее, кто ее подружки, не дает ли она поблажек кузнецам во время работы, то есть взыскательна ли. Его поддерживал Сидор Лоза.
    И до сих пор молчавший Фома Прохорович, не выдержав, прикрикнул на них:
    — Да замолчите вы со своими вопросами! Вот привязались, прости господи! Что вы из нее тянете? Не видите — человек перед вами душу наизнанку вывернул, ни одного пятнышка не скрыл, а вы все выпытываете, копаетесь… Принимайте скорее, да растите. Работает она на совесть, страдает за каждую деталь. Это я хорошо знаю, да и Карнилин знает, у него пока брака-то побольше… Ты почему молчишь, Антон? Расскажи, как она с вами воюет из-за каждой царапины на поковке.
    — Есть предложение рекомендовать общему собранию принять Костромину в члены Ленинского комсомола, — объявил Безводов. — Нет возражений? — Он повернулся к Люсе, улыбнулся и сказал: — Все. Теперь жди собрания.
    — Я могу идти? — несмело спросила Люся.
    Выйдя из комнаты, она осторожно притворила дверь и вздохнула с облегчением. Ей даже не верилось, что все так быстро и так хорошо кончилось. Какие замечательные ребята, добрые, великодушные. А Антон Карнилин, которого она больше всего боялась, вел себя просто и справедливо. Значит, его чувства к ней прежние…
    Люся хотела зайти к отцу, поделиться с ним своей радостью, но в самый последний момент раздумала, — дома все расскажет; она никогда не заходила к отцу во время работы, считала это неудобным.
3
    Бригада Карнилина несла трудовую вахту в честь тридцать третьей годовщины Октября. Антон ковал безостановочно, словно старался все свои силы истратить сегодня, не оставив ничего на завтра. И, быть может, именно в этот день ребята осознали, как накрепко спаялись они, как послушно подчинялись воле своего вожака.
    Несколько раз в бригаду приходила Люся Костромина и, проверяя готовые поковки, украдкой следила за кузнецом пристальным и ожидающим взглядом. Он виделся ей сквозь пышные и багровые вспышки огня, поглощенный работой, суровый и озабоченный, и какое-то незнакомое чувство сожаления шевелилось в груди девушки: чувство это не радовало, а пугало Люсю, и она поспешно удалялась, обещая держать себя в руках, а через полчаса еще сильнее тянуло ее к этому молоту, чтобы взглянуть на Антона. Люся не могла дать себе ясного отчета, что произошло: она ли изменилась, он ли стал совершенно другим?.. Где тот парень с шестимесячной завивкой, с большими, неловкими руками, который боялся прикоснуться к ней, боялся дышать, когда они танцевали, где его благоговейный взгляд? Тогда ей казалось: пожелай она, и он с готовностью раскрыл бы перед ней свою душу. А теперь он и разговаривает по-иному и смотрит совсем не так, как раньше, — пристально, умно, даже снисходительно. Он казался другим еще и потому, что нравился ей все больше и больше, хотя она и не призналась бы в этом даже самой себе.
    Но Антон не замечал Люсю; он торопился, как торопится на последних метрах бегун на дальнюю дистанцию. Нагревальщик, подручный и прессовщица знали, почему он спешит, и старались не отставать от него. Когда прозвучавший сигнал известил о конце смены, Антон принял от Сарафанова последнюю, пышущую жаром, в искрах болванку, кинул ее на штамп, затем, как бы подводя итог рабочего дня, обрушил на нее удары молота, смял, сплющил, выковал деталь и, потухшую, потускневшую, отбросил прочь. Он выключил пар, и намаявшийся за день молот уныло затих; в цех медленно возвращалась тишина, лишь ко